Дорота Фабер щелкнула вожжами, прикрикнула на мерина и на неохотно расступающуюся перед телегой публику. Однако, спустившись с холма, пассажирам телеги надо было встать, чтобы видеть что-либо. Значит, приходилось остановить телегу. Впрочем, все равно дальше ехать было невозможно, люди здесь стояли плечом к плечу.
Поднявшись во весь рост, Рейневан увидел головы и плечи приведенных к стене мужчин и женщины. И торчащие выше их голов столбы, к которым они были привязаны. Куч хвороста, нагроможденного под столбами, он не видел. Но знал, что они там были.
Он слышал голос, возбужденный и громкий, но нечеткий, приглушенный шмелиным гулом толпы. Он с трудом различал слова.
— Совершено преступление против общественного порядка... Errores Hussitarum... Fides haeretica... Разврат и святотатство... Crimen.* [Гуситский грех... Еретические посулы... Преступление.] Следствием установлено...
— Похоже, — сказал поднявшийся на стременах Урбан Горн, — сейчас здесь наглядно подведут итоги нашей дорожной дискуссии.
— На то смахивает, — сглотнул слюну Рейневан. — Эй, люди! Кого казнить будут?
— Харетиков, — пояснил, поворачиваясь, мужчина с внешностью попрошайки. — Схватили харетиков. Говорят, гусов или чегой-то вроде того...
— Не гусов, а гусонов, — поправил с таким же польским акцентом другой оборванец. — Жечь их будут за святотатство. Потому как гусей причащали.
— Эх, темнота! — прокомментировал стоящий по другую сторону телеги странник с нашитыми на плаще завитушками*. [По традиции паломники, отправляющиеся в Святую Землю, в Сантяго-де-Компостелла (к могиле святого Иакова, самое популярное в средневековой Европе место паломничества) или к местночтимым святыням, отпускали бороду и облачались в паломническую одежду — калиги, коричневый или серый плащ, греческую шляпу с весьма широкими полями, обыкновенно украшенную раковинами. Раковина (улитка) считалась символом паломничества. Иногда паломники нашивали «улитки» на плащи или использовали собственно не самые раковины улиток, а символическое изображение завитушки.] — Ну, ничего же не знают. Ничего!
— А ты знаешь?
— Знаю. Хвала Иисусу Христу! — Странник заметил тонзуру плебана Гранчишека. — Еретики зовутся гуситами, а берется это от ихного пророка Гуса, а вовсе не от каких ни гусей. Они, гуситы, значицца, говорят, что чистилища вовсе нету, а причастие принимают обоими способами, то есть sub utraque specie*. [Под обоими видами.] Потому и называют их утраквистами*. [Гуситы, стоящие за умеренную социальную и политическую реформу Церковной жизни в Чехии]
— Не учи нас, — прервал Урбан Горн, — мы и без того ученые. Этих троих, спрашиваю, за что палить будут?
— Ну, этого-то я не знаю. Я нездешний.
— Вон тот, — поспешил разъяснить какой-то здешний, судя по испачканному глиной фартуку, каменщик. — Тот в позорном колпаке — чех, гуситский посланец, поп-отступник. Из Табора переодевшись пришлепал, людей на бунт подбивал, церкви жечь. Его признали собственные же родаки, те, что после двенадцатого года из Праги удрали. А второй — Антоний Нэльке, учитель приходской школы. Здешний сообщник чеха-еретика. Укрытие ему давал и с ним еретические писания распространял.
— А женщина?
— Эльжбета Эрлихова. Она совсем из другой, как говорится, бочки. По случаю. За компанию. Мужа свово, с любовником стакнувшись, ядом отравила. Любовник сбежал. Если б не это, тожить бы на костер взошел.
— Вылезло ноне шило из мешка, — вставил тощий тип в фетровой шапке, плотно обтягивающей череп. — Потому как это ее второй муж, Эрлиховой-то. Первого небось тоже отравила, ведьма.
— Может, отравила, может, и не отравила, тут бабка надвое сказала, — присоединилась к диспуту толстая горожанка в расшитом полукожушке. |