|
Они высокие, стройные, хорошо сложены, воспитываются с соблюдением всех норм гигиены под контролем врачей; они интеллигентны и утонченны, потому что жизнь в их среде разносторонняя, сложная, многокрасочная. Руки их напоминают цветы, к которым не может прикоснуться сын сторожа. Вы понимаете: очарование дистанции. На ступеньках лестницы в кухню тоже обнимаются и целуются, но это ощупывание, а на парадной — это нежность. На кухонной лестнице женщины свои, близкие, знакомые. У них есть ляжки, груди, руки, ноги и живот, а те имеют тело. Как к нему прикоснуться? Как узнать, о чем такая женщина думает? Что чувствует? Почему не видит меня даже тогда, когда смотрит на меня? Почему нельзя разглядеть в этом взгляде ни презрения, ни пренебрежительности по отношению к себе, а только безразличие? А что бы случилось, если бы броситься на такую, придавить ее, согнуть, выкрутить руки, заставить ее не говорить в моем присутствии на иностранных языках, которых я не понимаю, заставить плакать из-за меня или смеяться со мной? Чем дальше было от кухонной лестницы до такой женщины, тем больше я жаждал ее. В сторожке люди едят, спят, работают — и это все. А там живут. Там начинается жизнь, а какая она, можно узнать лишь тогда, если найдешь такую женщину. Я уже учился в гимназии, бывал у коллег, у которых были такие сестры, матери, подруги. Но я по-прежнему ничего не знал о их жизни и по-прежнему оставался сыном сторожа из подвала, который я ненавидел все больше, как начинал ненавидеть и весь этот недоступный для меня мир. Наверное, отсюда родился мой коммунизм, который, собственно, никогда не был во мне позитивной идеей, а лишь отрицанием: уничтожить мир высокопоставленных, прекрасных, изысканных женщин, пахнущих дорогостоящими духами и играющих в теннис.
Он рассмеялся и выдернул, закручивая своими толстыми пальцами, бледно-рыжий клок из своей несимметричной бородки.
— Наконец я встретил Ванду, которая обладала всеми внешними чертами, присущими ее среде. И то, что она была рядом, что я мог ее достать, наполнило меня тысячами догадок, домыслов, которые льстили моим требованиям. Я провел эту операцию так солидно, что даже тогда, когда я убедился в глупости своих домыслов, мне не удалось оторваться. И это, пан Дзевановский, моя любовь. А теперь представьте себе фанатичного исследователя, который за алтарем святыни построил машину для создания чудес, а в чудеса перестал верить, но стоит ему запустить машину, и он падает распластавшись перед ее штучками. Вот тебе мой здоровый мужицкий разум и моя здоровая психика.
Дзевановский был ошеломлен. Он часто разговаривал со Щедронем и не один раз удивлялся его гражданскому мужеству в демонстрации собственных, наиболее интимных переживаний. Это было геройство, на которое Дзевановский в обычных обстоятельствах не решился бы, особенно по отношению к другому мужчине. Он не сумел бы отказаться от того заслона, который дает возможность спрятаться, просто чувствовал бы себя безоружным и еще более слабым. А Щедронь, и что самое интересное, даже сейчас казался одинаково сильным и непобежденным. Возможно, потому, что каждое его высказывание будило в Дзевановском протест, каждый его вывод Дзевановский мысленно сопровождал знаком вопроса. Но в одном Дзевановский был сейчас абсолютно уверен: он любил Анну, и, более того, она нужна была ему, казалась необходимой. У него рождаются не амбиции, не снобизм, у него все совершенно иначе…
Он не умел свободно рассуждать в чьем-то присутствии, а особенно когда на него смотрели пристальные и изучающие глаза Щедроня.
Он попрощался и вышел. На улице встретил возвращавшуюся Ванду и Шавловского, который, размахивая руками, в чем-то убеждал ее. Они поздоровались, и, поскольку Шавловский не переставал разглагольствовать, Дзевановский вынужден был стоять и слушать. Наконец Шавловский схватил его за пуговицу и назойливо спросил:
— Что, правда? Правда?!
Этого было уже достаточно.
— Не знаю, и нет мне до этого никакого дела, — бросил он раздраженно, поцеловал руку Ванде и ушел. |