Я пожелал немедленно дать госпоже Шаль образчик своего таланта и, помня, что она танцовщица, счел самой интересной для нее сценой ту именно, в которой Сандрильона пляшет. Я попросил предварительно позволения снять сапоги – иначе я не был достаточно воздушен, – затем взял свою широкополую шляпу вместо тамбурина и, ударяя в нее, принялся плясать и петь:
На что же нам богатства,
На что весь блеск земной!
Мои удивительные жесты, все мое поведение до такой степени поразили ее, что она, как я узнал от нее самой много лет спустя, приняла меня за сумасшедшего и постаралась поскорее выпроводить.
От нее я пошел к директору театра, камергеру Гольштейну и попросил его принять меня в труппу. Он посмотрел на меня и сказал, что я слишком худощав для сцены. «О! – сказал я. – Только бы меня приняли да назначили хоть сто далеров жалованья, так я живо растолстел бы!» Камергер серьезно отклонил мою просьбу и прибавил, что на сцену принимают только людей подготовленных, образованных.
С тем я и ушел от него, глубоко опечаленный. У кого мне было теперь искать утешения и совета?.. И смерть уже представлялась мне лучшим исходом, но затем мысли мои опять невольно устремились к Богу; я льнул к Нему всем сердцем, со всем доверием ребенка к доброму отцу. Я выплакал все свое горе и сказал самому себе: «Когда придется уж очень круто, тогда-то Он и ниспошлет свою помощь; я сам читал об этом. Надо много страдать, зато потом и выйдет из тебя что-нибудь!» У меня отлегло от сердца, и я отправился купить себе билет в галерею на оперу «Павел и Виргиния». Разлука влюбленных до того растрогала меня, что я заплакал горькими слезами. Две пожилые женщины, соседки мои по галерее, стали утешать меня, уверяя, что все это одно представление и что незачем принимать это так близко к сердцу; при этом одна из них даже угостила меня большим бутербродом. Тут у нас и пошли разговоры по душе; я питал бесконечное доверие ко всем и каждому и чистосердечно рассказал своим соседкам, что плакал я, в сущности, не из-за Павла и Виргинии, а из-за того, что сцена была для меня Виргинией, с которой мне приходилось расстаться, и эта-то разлука делала меня таким же несчастным, как Павла. Они посмотрели на меня, видно, не понимая, и я, недолго думая, рассказал им всю свою историю, рассказал, как приехал в Копенгаген и как я теперь одинок. Добрая женщина дала мне еще бутерброд, фруктов и пирожного.
На другое утро я заплатил в номерах по счету, и оказалось, что у меня оставался всего один далер. Надо было выбирать одно из двух: или тотчас же искать случая вернуться в Оденсе с каким-нибудь судном, или поступить в ученье к одному из копенгагенских ремесленников. Последнее казалось мне всего разумнее: если я теперь вернусь в Оденсе, меня все равно отдадут в ученье, да, кроме того, еще все будут смеяться над моей неудачной поездкой. Выбор ремесла меня не затруднял; мне было совершенно безразлично, чему учиться; я ведь брался за ремесло только ради того, чтобы иметь возможность оставаться в Копенгагене, не умирая с голоду.
Одна старуха, жительница Копенгагена, которая вернулась сюда вместе со мной тоже «слепой пассажиркой», накормила и приютила меня у себя; мало того, она купила для меня газету, чтобы посмотреть в ней объявления. Мы и нашли в ней объявление одного столяра, который хотел взять мальчика в ученики. Я отправился к нему, столяр принял меня очень ласково, но, прежде чем решиться взять меня к себе совсем, ему нужно было получить из Оденсе отзыв о моем поведении и мое метрическое свидетельство. В ожидании бумаг он предложил мне за неимением другого пристанища переехать к нему и сейчас же приняться за дело, чтобы убедиться в том, насколько мне по душе его профессия. |