Может быть, даже крестьянские гуси были потомками того пушкинского гуся, который осторожно ступал красными лапками на лед и из крыла которого выдергивали перья для чернильницы поэта? Может быть, соловей в Михайловском саду был потомком того соловья, что пел здесь в начале прошлого века? Птичья память, помнишь ли ты тот росистый вечер, когда влюбленный поэт был здесь с красавицей Керн? Это чудное мгновенье…
Пушкин возникал живым и близким человеком. Это уже была не школьная хрестоматия, из которой надо было бойко заучивать «Прибежали в избу дети». Казалось, что голос поэта, этот «дивный голос, шуму вод подобный», как писала Керн, едва-едва умолк среди рощ и полей. Еще чудилось его дыхание. «Сентиментальное путешествие» было поездкой в гости к поэту. Но дом был пуст. Даже дома не было, а были только «угольки» и «воздух».
И только теперь, в далекой разлуке, до конца стало понятным то чувство невозвратимой потери, которое возникает при словах: Россия, Пушкин…
На одной станции
Варя, восемнадцать лет, ямочки на щеках и сияющие на солнечном свете волосы, которые она закручивала в кудряшки над чистым и безоблачным своим лбом, послюнив палец, уткнувшись в зеркало близорукими глазами: утро русской девушки, росистое и радостное русское утро, когда уже солнце взошло над синим лесом и пригревает, и птицы поют, и кукушка считает в далекой роще годы счастья, а обильная, рожденная из небытия ночи, роса еще голубеет на траве, лежащей пластами под тяжестью алмазных капель, на овсах, на межах, на лесной землянике. Это – румянец, вспыхивающий при малейшем волнении, беспричинные вздохи над книгой и чистое дыхание, это – голос в соседней комнате, в саду, мечтательная поза у косяка, когда в гостиной кто-то играет на рояле, и луна встает над деревьями, освещает странным светом посыпанные гравием дорожки, каменные строения и подстриженные деревца, и стеклянный шар на звездообразной клумбе сверкает магическим сиянием. Это – готовность отдать свою душу до последней капли какому-то принцу, беззаботная щедрость юности, ожидание и слезы, а принц медлит, и хочется бежать по темной аллее к пруду, плакать там от счастья, что так прекрасен и сложен томительный мир любви и музыки.
Рядом с нею Зина казалась куском мрамора, таинственное и молчаливое создание, которому скучно на нашей обыкновенной земле. Когда она опускала ангельские свои ресницы, на ее лицо падали трепетные тени, и если бы ее видел в эти минуты художник, мечтавший об Италии, о чем-то возвышенном и романтичном, о парке, где под Луной стоят мраморные статуи и черные кипарисы… Она шла, скрытная, может быть, равнодушная к своей неизвестной судьбе, и никто не знал, о чем думает ее высокий и холодный лоб. Зина была на год моложе Вари. Наде было пятнадцать, этой большеротой девочке, у которой вечно падала черная прядь и которая все «обожала»: шоколад, трубочки с кремом, классных дам, Андрея Болконского, артиста из фильма «Огонь в камине».
Четвертым в этой семье был Саша, гимназист третьего класса, получивший в тот год две переэкзаменовки: по латыни и истории.
Летом они жили на большой узловой станции, где отец, инженер путей сообщения, занимал пост «начальника дистанции». Станционный поселок раскинулся широко – чистенькие, распланированные по линейке улицы, обсаженные подстриженными липками, домики машинистов и дорожных мастеров в том игрушечно-швейцарском стиле, к которому чувствовали у нас пристрастие железнодорожные строители. Рядом с этой культурой и чистотой казалась необыкновенно грязной торговая площадь соседнего посада, с лужами после дождя, с навозом, с телегами приезжавших за керосином и сахаром мужиков, с лавчонками и трактирами. Но главный пейзаж поселка составляли, конечно, вокзальные здания, кирпичная водокачка, товарные навесы, под которыми прятались от дождя кубы прессованной соломы или канареечно-карминовые плуги и сеялки. |