Изменить размер шрифта - +

Матье вернул ему фотографию.

— Она хороша.

— В постели она потрясающая, — сказал Пинетт. — Ты даже не можешь себе представить.

Он еще больше покраснел. Потом смущенно добавил:

— Она из хорошей семьи.

— Ты мне это уже говорил.

— Да? — удивился Пинетт. — Я тебе это уже говорил? Я тебе говорил, что ее отец был преподавателем рисова­ния?

-Да.

Пинетт старательно положил фото в бумажник.

— Меня это огорчает.

— Что тебя огорчает?

— Ей будет неприятно такое мое возвращение. Он скрестил руки на коленях.

— Хватит тебе! — сказал Матье.

— Ее отец — герой войны четырнадцатого года, — про­должал Пинетт. — Три благодарности в приказе, награж­ден крестом. Он об этом все время говорит.

— Ну и что?

— А то, что ей будет неприятно такое мое возвращение.

— Бедный дурачок, — сказал Матье. — Ты вернешься еще не скоро.

Гнев Пинетта выветрился. Он грустно покачал головой.

— Лучше уж так. Я не хочу возвращаться.

— Бедный дурачок, — повторил Матье.

— Она меня любит, — говорил Пинетт, — но у нее труд­ный характер: она много о себе воображает. Да еще ее ма­маша королеву из себя корчит. Жена должна тебя уважать, верно? Иначе она устроит из дома ад.

Он вдруг встал:

— Мне надоело здесь. Ты идешь?

— Куда это?

— Не знаю. К остальным.

— Пойдем, если хочешь, — неохотно согласился Матье. Он, в свою очередь, встал, они поднялись к дороге.

— Смотри-ка, — сказал Пинетт, — вот Гвиччоли. Гвиччоли, расставив ноги, приставив руку козырьком

ко лбу и смеясь, смотрел на них.

— Вот это шутка! — сказал он. -Что?

— Вот это шутка! Попались, как дураки.

— Ты о чем это?

— О перемирии, — все еще смеясь, сказал Гвиччоли. Пинетт засветился:

— Это была шутка?

— Маленькая такая! — сказал Гвиччоли. — Люберон притащился к нам надоедать; он хотел новостей, ну мы ему их и дали.

— Значит, — оживился Пинетт, — никакого перемирия нет?

— Перемирия нет и в помине.

Матье краем глаза посмотрел на Пинетта:

— Что это меняет?

— Это меняет все, — сказал Пинетт. — Вот увидишь! Вот увидишь — это меняет все.

ЧЕТЫРЕ ЧАСА

Никого на бульваре Сен-Жермен; никого на улице Дантона. Железные шторы даже не опущены, витрины сверкают: просто хозяева, уходя, сняли щеколду с дверей. Было воскресенье. Уже три дня было воскресенье: на всю неделю в Париже был только один день. Совершенное вос­кресенье, какое-то немного более напряженное, чем обыч­но, немного более искусственное, слишком молчаливое, уже полное тайного застоя. Даниель подходил к большому магазину шерстяных изделий и тканей; разноцветные клубки, расположенные пирамидой, начали желтеть, они пахли чем-то старым; в соседней лавке выцветали пеленки и блузки; мучнистая пыль скапливалась на полках. Длин­ные белые дорожки бороздили стекла. Даниель подумал: «Стекла плачут». За стеклами царил праздник: жужжали мириады мух. Воскресенье. Когда парижане вернутся, они найдут гнилое, упавшее на их мертвый город воскресенье. Если только они вернутся! Даниель дал волю страстному желанию хохотать, желанию, с которым он с утра прогу­ливался по улицам. Если только они вернутся!

Маленькая площадь Сент-Андре-дез-Ар лениво преда­валась солнцу: среди ясного света была темная ночь. Со­лнце — это искусственность, вспышка магния, которая прячет ночь, оно должно погаснуть через двадцатую долю секунды, но почему-то не гаснет.

Быстрый переход