|
– И еще потому, что в действительности мне совсем не все равно.
– И это тоже, – кивнул Брунетти.
И между ними с обоюдного согласия пролегло молчание. Наконец Брунетти спросил:
– Ну а что вы все‑таки знаете?
– Я? Точно знаю, что он всю войну давал эти самые камерные концерты. Знаю один случай, когда дочь одного из его музыкантов пришла к нему на квартиру и умоляла спасти ее отца. И знаю, что войну этот музыкант пережил.
– А дочь?
– И она тоже пережила войну…
– Ну а потом?
– А что потом? – Санторе пожал плечами. – Вообще‑то говоря, ведь ничего не стоит забыть о прошлом человека и помнить только о его гении. Равного ему не было и, боюсь, не будет.
– Значит, вот почему вы согласились ставить для него эту оперу – просто вам было удобнее не вспоминать о его прошлом?
Это был простой вопрос, не упрек, и Санторе так его и воспринял.
– Да, – тихо проговорил он. – Я решил поставить эту вещь, чтобы мой друг смог у него петь. Поэтому я решил, что лучше мне забыть обо всем, что я знаю или подозреваю, или по крайней мере не принимать это во внимание. Не уверен, что это вообще имеет какое‑то значение – особенно теперь. – Брунетти видел, как в глазах Санторе мелькнула некая догадка. – Ведь теперь ему уже никогда не спеть у Хельмута, – И он добавил, словно давая Брунетти понять, что истинный предмет их беседы фактически все время лежал на поверхности: – Что может служить доказательством, что у меня не было никаких оснований его убивать.
– Да, похоже на то, – согласился Брунетти без особого интереса. – Вы с ним раньше работали?
– Да. Шесть лет назад. В Берлине.
– А там у вас с ним не возникало каких‑либо сложностей из‑за вашей гомосексуальной ориентации?
– Нет. У меня таких проблем не возникает. Поскольку я достаточно известен, он хочет работать со мной. Позиция Хельмута – ангела‑хранителя западной морали и библейских заповедей – всем прекрасно известна, но в этом мире вы долго не продержитесь, если не хотите сотрудничать с гомосексуалистами. Хельмут заключил с нами нечто вроде перемирия.
– А вы – с ним?
– Разумеется. Как музыкант он столь близок к совершенству, сколь это вообще возможно для человека. И ради того, чтобы работать с таким музыкантом, о человеке можно и забыть.
– А что вас еще в нем не устраивало – как в человеке?
Прежде чем дать ответ, Санторе долго думал.
– Нет, я больше ничего о нем не знал такого, что могло бы вызвать неприязнь. Вообще‑то немцы мне не очень симпатичны, а он даже слишком немец. Но я не об этом. Дело не в симпатии или неприязни. Просто он ходил с видом такого морального превосходства, словно он, ну, светоч во мраке времен… – Санторе скорчил соответствующую гримасу, – Нет, я не прав. Наверное, просто время позднее – или коньяк. К тому же он был пожилой человек, а теперь его не стало.
Брунетти вернулся к началу разговора:
– Так что же вы ему сказали, когда с ним спорили?
– А что всегда говорят, когда спорят, – устало ответил Санторе. – Что он обманщик, а он меня гомиком обозвал. Тогда я ему наговорил всякого и про спектакль, и про музыку, и про то, как он дирижирует, а он мне в том же духе – насчет режиссуры и постановки. Как обычно. – Он замолчал и вжался в кресло.
– Вы угрожали ему?
Санторе уставился на Брунетти, шокированный.
– Он же был старик!
– Вы сожалеете о его смерти?
Этого вопроса режиссер тоже не ожидал. |