Отпали все вопросы об источнике запаха. Все кровати до самой крыши и пол до порога — повсюду были трупы обитателей этой теплушки. Не помню, как, пятясь, я выпрыгнул из вагона. Потом я открыл следующий вагон, еще один, еще и еще… Сколько? Четыре, пять, шесть? Не могу сказать. Как и не могу объяснить, зачем я это делал.
Неужели я находился под воздействием ужасных чар? Или я отчаянно хотел удостовериться, что эти морги на рельсах, эти огромные гробы с трупами были плодом моего воображения, что они не могли существовать? Издалека были слышны гудки локомотивов, вопли людей, штурмующих разгруженный поезд, крики чаек, прилетевших с океана. А здесь… здесь…
Я, может, продолжал бы и дальше открывать вагоны, если бы в одном из них, ближе к середине состава, я не услышал голос, очень слабый, приглушенный, как будто он раздавался из подземелья. Я наклонился над одной из лежанок на земле. Женщина шептала в бреду: «Зачем уезжать, Господи Боже мой? Но все говорили: бегите, бегите. А теперь… муж, дети. Господи Боже мой, смилуйся над ними».
Черты ее лица, платок выдавали в ней крестьянку. Она часто дышала, урывками вдыхая воздух, отравленный запахом разлагающихся трупов. Я наклонился к ее лицу и тут же отскочил от нее. Платок, лоб, щеки, губы — кишмя кишели вшами. Женщина попыталась поднять руку, смахнуть грязь, потом она прошептала: «Первые… в Чите».
Мне и в голову не пришло сосчитать, сколько дней и ночей понадобилось поезду, чтобы преодолеть расстояние между Читой и Владивостоком. Меня охватил ужас. Этот ужас не имел ничего общего со страхом, который двигал мною ранее, то был страх мысленный, отказ принять кошмар, но тогда речь не шла о моей собственной шкуре.
Сейчас все было по-другому. Это был настоящий страх. Всепоглощающий, отвратительный, мерзкий. Я трясся от страха за свою шкуру, за свою бесценную, жалкую, грязную шкуру. Если хоть одна вошь, хоть одна коснется меня…
В панике я выскочил из вагона. Бросился бежать… Дальше, как можно дальше и как можно быстрее, как можно дальше от этих больных тифом… подальше от эпидемии, косившей целые поезда. Трупы сжигали, вагоны — нет. Вагоны были жизненно необходимы. Дальше… Как можно дальше…
Наконец, чтобы не упасть, я прислонился к стене, только тогда я смог взять прийти в себя. Я отправился на вокзал. Мне нужно было поговорить с русским полковником, начальником железнодорожного сообщения.
Поговорить о чем? О чем-нибудь, только не о больных тифом. Мне нужно было поговорить с простым и приятным человеком, обреченным жить, не имея возможности хоть что-то изменить, посреди хаоса, грязи, несчастий и смерти, но сумевшим сохранить в себе чувство стыда и жалости.
Я забыл о своем намерении, еще до того, как вошел в холл. Удивительно, но двери, обычно закрытые и замерзшие от холода, на этот раз были широко распахнуты. Груды лежащих тел, поверх которых приходилось идти, чтобы заставить их сдвинуться с места, пришли в движение, они толкались и топтали друг друга ногами, стараясь как можно быстрее оказаться на перроне.
Из глубины зала раздавались громкие крики и стоны. Когда я вошел внутрь, то увидел, что в центре зала не было ни одного нищего, что проводили здесь дни и ночи, его как будто вычистили, вымели. У стен валялись раздавленные тела всех тех, кому не удалось убежать.
В свободном пространстве я увидел двух человек: лицом ко мне стоял вокзальный служащий, а спиной — казачий офицер. Служащий прикрывал руками лицо, в этом жесте была не только мольба, но и стремление защитить себя. Он умолял:
— Ваше благородие, ваше благородие, я все сделаю для вас, ваше благородие, но у нас нет, я клянусь вам, у нас…
Он не договорил: плеть, висевшая на запястье у казака, — небольшая ручка, длинный шнур из толстой режущей, словно нож, кожи — развернулась в воздухе, словно змея, готовая к атаке, затем обрушилась на служащего, взмыла в воздух и снова устремилась вниз. |