Он сел. Солнце освещало пестренькую гостиную, которую Диана содержала в непостижимой чистоте. В камине весело горел огонь. На ярком скандинавском столике с керамической мозаикой стоял новый графин с хересом и три стаканчика. Это был его дом.
Диана разлила херес и протянула стаканчик Лизе, которая стояла на пороге гостиной, не сняв шарфа.
— Что-нибудь случилось? — Диана частенько так спрашивала, когда они возвращались вечером домой.
— Нет, все хорошо, — ответила Лиза и взяла стаканчик с хересом.
Майлз поднял на нес глаза, но Лиза уже скрылась за дверью, прихватив свой херес.
Он понял: лучше не рассказывать Диане о том, что он видел на кладбище, хотя Лиза ни словом ему на это не намекнула. Но в чем же тут дело?
«Бледный жемчужный луч утопает в зеркале стола и там — тускло-красное пятно, некрасная тень красного, отражение цветка. А деревянная поверхность стола — густо-коричневая, в разводах; она выше, намного выше этого отражения. Красный — краснейшее из слов. Коричневый — приторное карамельное слово. Но все же это самый одинокий цвет, изгнанный из спектра, цвет слова, цвет древесной коры, цвет земли, хлеба, волос».
Майлз закрыл свою «Книгу замет» и всмотрелся в красные и багряные анемоны, которые жена поставила у него на столе. Страница, которую он только что вырвал, скомкал и бросил в корзину для бумаг, распрямлялась там с тихим мышиным шорохом. Был поздний вечер, шторы задернуты. Женщины знали, что в этот час Майлза лучше не беспокоить. Ночь принадлежала ему.
Однако Майлзу не работалось. Он намеревался описать анемоны, продолжить то, что начал вчера, при дневном свете. Ему хотелось передать словами особенную размытую бледность их отражения на столе. Анемоны, крепость упругих стеблей которых так поразила его вчера, сегодня казались ему просто пучком каких-то пошлых цветов в ярких рюшах, с наглыми физиономиями. Диана поставила цветы в дешевую фарфоровую вазочку, которая усугубляла их вульгарность. Он уже не мог увидеть их в прежнем свете. На них сегодня и смотреть не стоило. Майлз был подавлен, огорчен.
Эта идиотская сцена на кладбище вывела его из себя, вызвала ощущение бессмысленности, знакомое ощущение, памятное еще со времен войны. Он знал свои уязвимые места. Посещение Бруно, после которого все пошло вкривь и вкось, заронило в нем чувство вины, а чувство вины в свою очередь неизбежно повлекло за собой бессилие. Майлз не выносил неразберихи, смятения чувств. Если бы только он сохранил самообладание у Бруно и не позволил себе разнервничаться, распереживаться! Теперь-то он понимал, что ничего не стоило повести себя иначе. Но он был так потрясен и взволнован, увидев Бруно, что просто не успел взять себя в руки. Сейчас он сознавал, что умышленно не дал себе труда подготовиться к этой встрече, умышленно не дал воли воображению. Отец, которому он дважды в год писал вежливые письма, явно сам был виноват в том, что они не встречались, он давно уже отошел от жизни Майлза на задний план — этакая почтенная статуя в нише с лицом мудреца, напоминающего Блсйка. Отвратительный больной старик в жалкой комнатенке на Стэдиум-стрит никак не вязался с этим образом, он предъявлял свои права, требовал думать о себе, страшил.
Еще до того, как Лиза передала ему слова отца о примирении, Майлз решил снова сходить к нему. Нельзя же было все оставлять в таком безобразном виде. Так или иначе, он не сможет работать: то, что произошло на Стэдиум-стрит, будет преследовать его воображение. У Майлза просто все внутри переворачивалось от жалости к отцу. Он не захотел выслушать излияний Бруно. Теперь он понимал — для Бруно ничего не кануло в Лету. Майлз ведь давно простил отца, то есть решил для себя не думать и не вспоминать об обидах, нанесенных ему Бруно. И он не желал возвращаться к прошлому в разговорах с ним. Прошлое было страшным, неприкосновенным, оно принадлежало лишь ему, Майлзу. |