— Знаете, это был полный кайф! Ничего смешнее в жизни не видела. Эх, жаль, не было фотоаппарата.
— Жаль, что родители не придушили тебя в колыбели.
— Вам правда неприятно со мной целоваться?
— Безопаснее целоваться с очковой змеей.
Она разглядывала меня со странным, почти блаженным выражением.
— Я теперь знаю, почему вас любит Полина Игнатьевна. Вы обижаетесь, как ребенок.
Чуть позже мы с Полиной пили кофе на веранде. Трубецкой предупредил, что вряд ли вернется ночевать. Катя читала у себя в комнате. В отсутствие Трубецкого она редко показывалась, словно избегала остаться со мной наедине. Мы даже не обсудили ночное происшествие. Я понимал, что Катя страдала, но ее любовное страдание было пока в той фазе, когда оно доставляет удовольствие, как морозный воздух после парилки. Таким страданием не хочется ни с кем делиться, как и самой любовью.
Кати не было, но разговор шел о ней.
— Может быть, — сказала Полина, — нам придется уходить поврозь. Первыми мы с тобой и Мариночка. За нами — Эдичка. Лучше бы наоборот, но он не хочет улетать первым. Хочет подстраховать нас.
— Выходит, Катя останется в Москве?
Полина склонилась над чашкой.
— Думаю, так.
— Он сказал ей об этом?
— Какое это имеет значение? Не сказал, так скажет.
Мариночка вернулась с прогулки и забралась к матери на колени. Придирчиво оглядела стол и пальцем ткнула в ореховое пирожное: дай! Свои требования девочка всегда выражала с предельной лаконичностью, не ожидая встретить возражения. Ее пичкали чем попало, когда попало и кто попало. За исключением рассудительной Прасковьи Тарасовны, которая решила, что девочке полезно по утрам есть овсяную кашу с медом. Когда первый раз Прасковья Тарасовна насулила ей кашу, Мариночка коротко бросила: «Сама ешь!» и за грубость получила от матери легкий подзатыльник. Девочка была так удивлена, что молча вылезла из-за стола и в течение часа никому не показывалась на глаза. С тех пор между нею и Прасковьей Тарасовной установились какие-то сложные отношения, в которых никто не мог разобраться. Мне было лишь известно, что Мариночка собирается вскоре «кокнуть вредную старуху».
В присутствии девочки пришлось говорить обиняком, но переносить разговор я не собирался.
— Смешно, конечно, напоминать о каких-то обязательствах, — сказал я Полине. — Тем более ему. Но помнится, прежде речь шла о том, что мы уедем все вместе. Что же изменилось?
— Чего ты от меня хочешь? Чтобы я поговорила с ним?
— Хочу, чтобы ты знала: без дочери я никуда не поеду.
— Тебе нельзя оставаться, пока все как следует не утрясется.
— А ей можно?
— Ей больше ничто не грозит.
— Ты так считаешь?
Мой профессорский тон был ей неприятен, и я догадывался почему. Разумеется, они с Трубецким давно между собой сговорились избавиться не только от Кати, но и от меня. Зачем им такая обуза. Но что-то мешало ей сказать об этом прямо. Вот что мне и хотелось знать. Какие чувства руководили этой так и неразгаданной мною женщиной? Почему до сих пор нас, как двух прирученных зверушек, содержат на даче, обхаживают, кормят и поят, а не отправили вторично в психушку, либо не зарыли в удобной ямке в ближайшем лесу? В том, что они оба на это способны, сомневаться не приходилось.
— Дядя Миша, — окликнула Мариночка, — пойдем на качелях качаться.
— Правильно, — поддержала Полина. — Ступайте на качели. Все лучше, чем всякую ерунду обсуждать. И я к вам приду. Только один звоночек сделаю.
Куда-то она все время звонила. Куда?
Возле кухни стояла Прасковья Тарасовна, и вид у нее был такой, будто дом загорелся: растерянная, бледная. Я такой ее раньше не видел. |