Стрельцы думают
В кабаке площадный подьячий Томила Слепой писал челобитную мужику из деревни Завелья Ивану Сергушкину.
Сергушкин, огромный, лысый, как блин, с бородой густой и скатанной, словно старая овчина, сидел, подперев голову руками, и думал.
Томила поглядывал на него сердито, ждать уморился, а потом уже с сочувствием:
— Ну что ты закручинился так, Иван Сергушкин? Рассказывай все как есть, а я уж распишу.
— Нет! — отмахнулся Иван. — Я сам тебе про все сказать должен. Что скажу, то и пиши. Я бы сам написал, коли б учен был.
Он опять погрузился в созерцание потолка, но безнадежно махнул рукой:
— Давай, Томила, выпьем сбитню, тогда, может, легче пойдет.
Томила был не прочь.
— Кому писать-то? — спросил подьячий. — Во всегороднюю избу — старостам, архиепископу, воеводе?
— Не-ет! — покрутил головой Сергушкин. — Тут надо выше брать. Мысль у меня огромная.
— Патриарху, государю?
— Патриарх Иосиф больно тихий… К самому пиши, к Алексею Михайловичу, али к жене его, к Марье Ильиничне. Она хоть и царица, а тоже баба — понять должна.
Томила, обрадованный, что дело сдвинулось, проворно заскрипел пером.
«Государыне царице всея Руси холоп твой Ивашко Сергушкин, крестьянин, челом бьет!»
Прочитал написанное мужику, и Сергушкин дернул вдруг себя обеими руками за бороду, отчего повисла она двумя сосульками, и зарокотал на весь кабак:
— Пиши! Томилка! Пиши, мысль пошла! Государыня, мол, царица! Мол, пограблены мы, дети твои, дворянами чертовыми и проклятыми дочиста. Мыши, мол, дохнут от голода по амбарам. Собака хозяин наш отнял у нас весь хлеб и продал с великой для себя корыстью. А у нас дети мрут. Какая, мол, тебе, царица, и твоему мужу, царю, от нас польза, коли дети наши помрут и мы сами помрем? Хозяин, что ли, в поле потащится хлеб сеять, в луга — траву косить, в лес — дрова рубить? Без нас, крестьян, вся Русь пропадет. Потому что мы и работаем, мы и Бога молим, мы и детей рожаем для блага русского. А дворяне, они только и знают, что пить вино, да жирно есть, да на охоту гонять… В бою-то большом они не дюже храбрые. Нас ведь тоже на большую войну водят, и мы тоже кровь льем. А потому нас надо беречь, крестьян твоих, работничков усердных…
Сергушкин умолк, отер рукавом шубы вспотевшее лицо и уставился на пустой почти лист, лежащий перед Томилой.
— Ай не успел записать?.. В другой-то раз я и не скажу так складно.
Томила обнял мужика, поцеловал и кликнул полового:
— Вина! Я плачу!
— Ты чего? — не понял Сергушкин. Он все еще не мог прийти в себя после речи. — Али я неправду сказал?
— Правду, милый человек. За все годы писаний я такого ни от кого не слыхал.
— Ну, так пиши!
— Написать мудрено ли? А куда пойдет твоя челобитная? Ее из Пскова-то не выпустят. Пришлют ее не государыне, а твоему же хозяину. Он тебе большое спасибо за то скажет.
— Это как же? Я ж царице пишу.
— Эх, мужик! Раззадорил ты меня. До слезы прошиб. Давай-ка выпьем.
Иван Сергушкин чару отодвинул.
— Али не горько?
— Горьким горькое не перешибешь.
— Ишь ты какой!
— Уж какой есть. Прощай, пойду, — сказал Сергушкин, подымаясь из-за стола.
— Куда же ты пойдешь?
— В деревню. В Завелье. Думать буду, как известить государя о крестьянской беде.
Засмеялся Томила. Нехорошо засмеялся.
— Уж какой есть, — опять повторил Сергушкин, — ты меня не знаешь. |