|
Было так просто с царём. Фёдор Алексеевич, словно бы исскучавшись по людям, принялся рассказывать о горестях.
— Просыпаться не хочется, — признался доброму слушателю своему. — Покажись на люди — тотчас и просить начнут. Все просят! Чинов, имений, правды. А правда... то кособокая, то наизнанку вывернутая. Просят от сумы избавить, от тюрьмы, от службы в дальних краях. Так бы всей Россией и въехали в Кремль.
Иларион слушал-слушал да и поцеловал царя в голову.
— Ах, милый! Да возрадуется твоё сердце! Просят — значит, на лучшее уповают. На силу твою государскую, на казну неубывную. Ты о Боге подумай. Каково было бы Господу от всех наших молений, коли бы они были Ему не в радость?
Фёдор положил пальцы на губы, задумался, но лицом посветлел.
— Спаси Бог, отче! Печаль-то моя пожалуй что в ином: не с кем побеседовать о пользе душевной, — и признался: — Святейший суров, обременён многими заботами... И не всякое ведь скажешь ему... Полюбилась мне обитель, поставленная владыкой Никоном. Я в Новый Иерусалим трижды ездил... Увы! Увы! Святейшему Иоакиму сия привязанность моя не в сочувствие — в недоуменье. Нынче так в неприязнь. Настоятель авва Варсонофий помре, Царствие ему Небесное, а иноки, все шестьдесят душ, подали челобитную: просят Никона в игумены. — Царь наклонился к уху Илариона. — Ох, отче! От тебя не утаю: это я, грешный, надоумил Божьих людей на челобитье. Крепко осерчал святейший. Прямо-таки горою встал.
Иларион вздохнул, перекрестился:
— Великий государь, мне противиться воле патриарха невозможно по званию иноческому, и судить-рядить по совести тоже нельзя. Святейший Никон в иеромонахи меня посвятил. Во второй год своего патриаршества. Ах, время! Как река течёт.
— А долог ли был твой путь от инока до иеромонаха?
— Год всего, государь. Постригли меня пятого сентября 1654 года во Флорищеве. Пустынь постарше моего иночества на три года всего.
— А скажи, отче! По совести скажи, каков был авва Никон? Почему его боялись?
— Дураков не терпел... Однако ж хоть и скажет: «Дурак ты, дурак!», а всё равно посвятит: «Нету у меня других!» И обязательно напутствовал: «Дурь свою в избе держи, за дверь ни-ни! Не умеешь умно сам сказать — Божье слово бери себе в помощь». Святейший Никон весёлый был человек. Не всё это понимали.
Фёдор Алексеевич повзглядывал-повзглядывал на отца игумена да и открыл сокровенные царские думы свои:
— Отче Иларион, на Святом Востоке православная церковь сиротствует. Бог взял святых василевсов, дал султанов. От властей Магомета поборы, умаление — упаси Бог, чтобы крест был выше полумесяца! Этакий храм или развалят, или в мечеть обратят. Скажи, а если бы православию завести своего папу? — Замахал руками, через плечо плюнул. — Не ради латинства, упаси Боже от искушения! Нужно вконец осатанеть, чтоб уподоблять святейшего патриарха наместнику Иисуса Христа на земле! Наш папа должен быть пред Богом смиренным, но в силе пред земными царями. В великой силе! Правители восточных царств поостереглись бы хозяйничать во святых ризницах, коли бы знали: папа не их подданный, за ним великая Москва.
— Выходит, папе-то не в Царьграде надо жить?
— В Москве! — твёрдо сказал Фёдор Алексеевич. — Нам Сам Господь знамение послал: пятиглавые храмы нынче ставим. А сё суть пять патриаршеств: царьградское, антиохийское, александрийское, иерусалимское, а пятое наше, московское. Четыре купола по сторонам света, а в центре великий — купол папы.
Иларион улыбнулся, глянул зорко, ясно:
— А в папы — святейшего Никона?
— Кого ещё-то? — вырвалось у государя. |