— Что за вой! Прекратить! — загораживая варежкой нос, освирепел капитан.
— Сиверко расстонался.
Небо было тёмным. Казалось, городок затягивает в чёрное нутро своё зверь-исполин.
Брёвен было жидковато.
— Четыре избы собрались строить? Тут на одну-то нет! — не пощадил воеводу Лишуков. — Шут с ними! В одном сгорят, не велики персоны.
Андреян Тихонович глянул на капитана с укоризною, но промолчал.
По пустырям, по улицам ветер гнал белые космы.
— Бурана надо ждать, — сказал воевода.
Буран рухнул на Пустозерск, не дождавшись ночи. Наутро не то что сруб строить, из дому не высунешься — унесёт. Лавины снега катили по земле, взмывали в небо, текли над Пустозерском.
И этак целую неделю.
У капитана аж в паху щемило: не шли из головы Аввакумовы бредни — «убивая нас, убьёшь своего царя». В Москву отписать? Долгая история, пожалуй что сам в яму сядешь.
Страстотерпцам буран давал жизнь. Молились. Епифаний резал очередной крест с тайничком.
Диакон Фёдор написал письмо сыну: «И ты, чадо моё животное Максиме, аще знаеши тех мнящихся быти учителей, наставников погибели, во тьме наведения шатающихся, вели им прочести трезвым умом и чистою совестию четыре Христова Евангелия».
Лазарю после поклонов спалось сладко. Калачи во сне видел. Домна, голову потерявши, уж столько напекла, что в избе сделалось тесно. Несколько ночей кряду было то хлебное наваждение.
Аввакум же потерял сон. Жизнь свою ночами в памяти перебирал, искал в ней всё худое, дабы омыть грехи слезами. И встал вдруг колом в голове рассказ батюшки Петра Кондратьевича — Господи, пяти годков, должно быть, не было! — о мужике-утопленнике, коему раки лицо объели. В детстве сей рассказ был зело страшен. Видел себя Аввакум: стоит он, дитя умненькое, на коленочках, затаясь в высокой лебеде, и ручкою-то машет, крестясь, и лобиком-то в землю, в мягонькую — чистой смерти у Господа просил себе. Знать, дошла детская молитва до Вышнего престола: огнекрылые серафимы примут душу. Не поживятся ни раки, ни черви.
Вспомнил, как у дружка своего, у соседского паренька — имени-то уж и не осталось в голове — унёс, не спрося, рожок берёзовый. Уж больно трубил чисто. Воровски обрёл, а пользы никакой, гуднешь — услышат. Так где-то в катухе и сгнил тот светлый берёзовый голосок.
Вызывал в себе Аввакум сибирскую свою жизнь, но видел один только лёд. Как тянули с Марковной нарты. Как падали, оскользаясь. Помнил — всякая-то жилочка в теле дрожала от устали... Другого не шло в голову.
Марковна молоденькой перед глазами вставала, такой в первое лето их жизни была. Вишни они ели с деревьев. Она и срывала: ягодку ему, ягодку себе, в глазах-то озорство.
...Буран улёгся в единочасье. Хлынул с небес золотой свет. Пустозерск принялся откапываться. Шла Страстная неделя.
Капитан Лишуков насел на воеводу. Коли припоздать со срубом — Пасха, а там Пятидесятница, Троица...
Поставили сруб в Святой четвёрок. В тот же день пустили к распопу Лазарю жену его Домну и дочь его.
Принесла Домна рыбки, да луковку с солью, да сухариков аржаных.
Лазарь рыбку не принял:
— Не пригодится...
Луковичку, однако, взял и сухарик.
Поплакали. А когда стали прощаться, Лазарь повеселел:
— Ты, Домнушка, ещё раз челобитную-то подай. Без меня чего им вас в Пустозерске томить? Чай, отпустят.
И крестил их, родненьких, крестил.
К срубу привезли страстотерпцев сразу после обедни, чтоб народа было много — всем упрямцам урок.
Зачитали царский указ.
Аввакум поднял руку, сложив персты, как отцы складывали, крикнул:
— Богу молитесь!. |