Основная часть наших усилий была направлена на то, чтобы создать враждующие между собой шайки. Квартал был поделен на строго охраняемые секторы, и мы нередко вступали в эпические сражения с помощью наидревнейшего оружия — палки и камня. Однако имелись у меня и более интеллектуальные знакомые: один — художник, другой — политик.
Художник был у нас в классе беднее всех. Круглый год, за исключением самой жаркой поры, он ходил в тряпочных тапках и в великоватых, не по ноге, галошах. Одежда на нем всегда была в заплатах, но опрятная, штаны закрывали колени — как и у всех других детей, чьи родители были вынуждены экономить на покупке чулок. Весь класс считал его истинным талантом, он обыкновенным черным карандашом создавал изумительные пейзажи, где были горы, восходы и закаты; умело растушевывая пальцами карандаш, он достигал такой моделировки, что мы ахали от восхищения.
Я дружил с ним и часто у него бывал. Они жили за Артиллерийскими казармами в наполовину вросшем в землю домишке с побеленными известкой стенами и земляным полом, как в самых жалких деревенских лачугах. Все тут свидетельствовало о крайней нужде и в то же время сверкало чистотой — и лоскутный половичок, и заплатанное одеяло, ничем не застеленный стол, развешанная по стенам посуда и даже рабочий стол моего приятеля — придвинутый к окошку ящик, где он хранил учебники и на котором рисовал восходы в горах.
Одна-единственная мечта владела им — стать настоящим художником, но то была чересчур смелая мечта для мальчика, которому не хватало средств даже для того, чтобы поступить в гимназию. Потом мы переехали в другую часть города, я потерял его из виду и больше ни разу не встречал.
«Политик» был из семьи левых земледельцев и любил на переменах обсуждать проблемы внутреннего и международного положения, преподнося нам свой вариант тех разговоров, которые он слышал от взрослых за обедом или ужином.
Но другие мальчики тоже слушали дома политические разговоры и тоже с жадностью впитывали их, а поскольку родители у них были не левыми земледельцами, а демократами или сговористами, то придерживались совсем иных взглядов по тем проблемам, что затрагивались у нас на переменах. Короче говоря, вспыхивали споры, в которые я не считал нужным вникать, потому что мой отец не состоял ни в одной из партий.
Тем не менее меня раздражала важность, с какой эти птенцы разворачивали украденные из дому партийные газеты, пересыпая свою речь выражениями вроде «общая амнистия» или «аграрная реформа», мне совершенно непонятными. Это ставило меня в унизительное положение невежды, вынуждало призадуматься над своим интеллектуальным уровнем, и я говорил себе, что нельзя почти взрослому человеку — мне уже стукнуло двенадцать — поглощать одни романы и не знать, что такое «общая амнистия». Поэтому я начал заглядывать в газеты своего дядюшки, расспрашивать его о той или иной партии, о том, что означает тот или иной термин, пока, наконец, не задал вопроса, который давно засел у меня в голове:
— Дядя, а кто был тот Фридман?
— Коммунист, — ответил дядя без малейшего колебания. Потом несколько недоуменно посмотрел на меня: — Почему ты вдруг о нем спросил?
— Просто так.
А на другой день во время большой перемены я подошел к группе одноклассников, споривших в тенистом уголке школьного двора, вынул из кармана газету «Эхо», с невозмутимым видом раскрыл ее и погрузился в чтение. Мой поступок был таким неожиданным, что спор на мгновение прервался. Однако самолюбие не позволило нашим политиканам выказать свою растерянность, только один, не сдержавшись, заметил:
— Дожили. У нас уже и коммунист завелся.
Но после уроков мой друг «политик» увязался за мной, и я услышал признание:
— Знаешь, я тоже решил стать коммунистом. |