Из этих трех наиболее практичным считался последний.
Камеры, отходящие от запутанных коридоров Жофре Мартель, были вырублены в скале. Они не освещались, как и коридоры. Мрак подземелий пронизывали лучи инфракрасных ламп. Охрана и обслуживающий персонал носили специальные очки. Пациенты жили во тьме и слышали лишь отдаленный шум подземных вод.
Для Фойла существовали лишь тьма, шум вод и однообразие госпитального режима. В восемь часов (или в любой другой час этой немой бездны) его будил звонок. Он вставал и получал завтрак, выплюнутый пневматической трубой. Завтрак надо было съесть немедленно, потому что чашки и тарелки через пятнадцать минут распадались. В восемь‑тридцать дверь камеры отворялась, и Фойл вместе с сотнями других слепо шаркал по извивающимся коридорам к Санитарии.
Там, так же в темноте, с ними обращались, как со скотом на бойне – быстро, холодно, с безразличием. Их мыли, брили, дезинфицировали, им вкалывали лекарства, делали прививки. Старую бумажную одежду удаляли и сжигали, и тут же выдавали новую. Затем их гнали в камеры, автоматически вычищенные и обеззараженные во время их отсутствия. Все утро Фойл слушал в камере лечебные рекомендации, лекции, морали и этические наставления. Потом снова наступала закладывающая уши тишина, и ничто не нарушало ее, кроме отдаленного шума вод и едва слышных шагов надзирателей в коридоре.
Днем их занимали лечебным трудом. В каждой камере зажигался телевизионный экран, и пациент погружал руки в открывшееся отверстие. Он видел и чувствовал трехмерно передающиеся предметы и инструменты. Он кроил и штопал госпитальные робы, мастерил кухонную утварь и готовил пищу. На самом же деле он ни до чего не дотрагивался. Его движения передавались в мастерские и там управляли соответствующими механизмами. После одного короткого часа облегчения вновь наваливались мрак и тишина темницы.
Правда, временами,… раз или два в неделю (или, может быть, раз или два в год) доносился приглушенный звук далекого взрыва, И Фойл отрывался от горнила ненависти, где закалялась его жажда мести. В Санитарии он шептал вопросы невидимым фигурам.
– Что за взрывы, там?
– Взрывы?
– Слышу их, как будто издалека.
– Это Чертовджант.
– Что?
– Чертовджант. Когда кто‑то по горло сыт Жофре. Поперек глотки. Джантирует прямо к черту, он.
– Ах ты!..
– Вот так вот. Невесть откуда, невесть куда. Чертовджант… вслепую… и мы слышим их. Бум! Чертовджант.
Фойл был потрясен. Тьма, тишина, одиночество наводили отчаяние, ужас, сводили с ума. Монотонность казалась невыносимой. Погребенные в застенках госпиталя Жофре Мартель, пациенты страстно ждали утра ради возможности прошептать слово и услышать ответ. Но любые разговоры сразу пресекались охраной, а динамик потом читал наставления о Добродетели Многотерпения.
Фойл знал записи наизусть, каждое слово, каждый шорох и треск ленты. Он возненавидел эти голоса: всепонимающий баритон, бодрый тенор, доверительный бас. Он научился отрешаться, работать механически. А вот перед бесконечными часами одиночества он оказался беспомощен. Одной ярости тут не хватало.
Фойл потерял счет дням. Больше он не перешептывался в Санитарии. Его сознание оторвалось от реальности и куда‑то медленно и бездумно плыло. Ему стало казаться, что он снова на «Номаде», опять дерется за жизнь. Потом и эта слабая связь с иллюзией оборвалась. Все глубже и глубже он погружался в пучину кататонии, в лоно тишины, в лоно темноты, в лоно сна.
То были странные, быстротечные сны. Однажды ему явился голос ангела‑спасителя. Ангела‑женщины. Она тихонько напевала. Трижды он слышал слова: «О, боже…», «Боже мой!..», и «О…»
Фойл падал в бездонную бездну и слушал.
– Есть выход, – сладко нашептывал в его уши ангел. |