Победоносную
немецкую армию, которая заняла уже весь Край, встречаем с радостью и благодарностью за освобождение от врага. В эту важную историческую минуту я
зову вас, отцы и братья, к верности Церкви, послушанию Власти и к работе во благо Родины. Все, кто считает себя истинным украинцем и хочет
трудиться на благо Украины, должны работать сообща на ниве нашей экономической, научной и культурной жизни, столь униженной большевиками. Чтобы
испросить у Всевышнего любви, каждый Пастырь должен отслужить в ближайшее воскресенье благодарственный молебен „Тебя, Бога, хвалим!“, испрашивая
многолетия победоносной немецкой армии и украинскому народу…»
Шептицкий медленно опустил листок на колени, ощутив всю его литую тяжесть. Закрыв глаза, он какое то мгновенье ч у в с т в о в а л в себе
гулкую, предсмертную пустоту. Потом, лишь через несколько долгих мгновений, старец услышал какие то слова и понял, что это мысли мечутся в нем,
оборванные, не собранные воедино, стремительные, жалостливые, растерянные. Шептицкий, не открывая глаз, напрягся, заставив тело свое стать хоть
на миг прежним, подвластным его воле. Он развел плечи и почувствовал хрусткость хрящей где то под лопатками, и то, что тело его подчинилось
воле, сделало митрополита прежним, давним Шептицким: он снова мог р е ш а т ь, он был властен над собой.
Он мог бы порвать этот листок, составленный за него немцами, и отказаться от призыва возносить молебны в честь чужой армии, которая пришла на
украинскую землю. Он понимал, что отказ его был бы в нынешней ситуации угоден тем силам в Ватикане, которые считали Гитлера врагом святой
церкви. Но он отдавал себе отчет в том, что та л и н и я, которой он следовал долгие годы, почти полвека, стала силой материальной,
самодовлеющей; она подчинила его и растворила в себе, словно реактив, превращающий в ничто кусок металла. Это осознание своей мелкой несвободы,
своей рабьей принадлежности германской идее, своей невластности в поступках было сейчас видно Шептицкому как бы со стороны, и вдруг огромная,
детская жалость к себе родилась в нем, и на глазах его выступили слезы, и услышал он тихое слово, сказанное голосом тихим и скорбным: «Поздно».
– Добавьте что нибудь про соборность и самостийность, – прошептал митрополит. – Я подпишу. Идите с миром, мне надо побыть одному.
Дмитро Михайленко, профессор египтолог, в списках бандеровцев значился под номером 52.
Он не эвакуировался, потому что здешние дела мало интересовали его: взгляд его был обращен в прошлое, в эру Солнца, к Нильской долине, когда
фараон Аменхотеп держал на сильных своих руках новорожденного сына и ощущал, как греется под живительными лучами светила сморщенная кожица на
лице младенца, приобретая тугой, глубинный цвет бронзы.
Михайленко размышлял об эре первой реформации, и сухие щелчки выстрелов, лязг танковых гусениц, пьяные песни солдат не волновали его – это все
суета, это пройдет, это, как и жизнь человеческая, ненадолго…
Главное – оставить после себя идею. Пусть она достанется не тем, так этим. Появившись, она становится бессмертной, воплощая в себе бессмертие
автора.
Он работал по пятнадцати часов, поднимаясь из за стола, лишь когда затекали больные ноги; Михайленко писал страницу за страницей, чувствуя, что
сейчас только и стало получаться по настоящему, ибо то получается, что любимо, что стало твоим и чему ты себя отдал без остатка.
Слова опережали мысль, надо было успевать , надо было следовать за этой слитной неразрывностью идей и действа, образа и движения руки, в которой
зажато перо. |