Реформация – это увлечение.
Эмиссары Эхнатона рыскали по стране, наблюдая за тем, как воины уничтожали старые, языческие храмы Амона. Сам фараон из своей новой столицы не
выезжал: он работал наравне с инженерами, художниками и строителями. Донесения номархов слушал рассеянно – если его новый город будет угоден
солнцу, слава и победа придут к народу сами по себе. Азиаты захватили Сирию, их корабли грабили побережье – фараон строил город солнца. Он был
увлечен настоящим, он ненавидел прошлое, но он не понимал, что будущее можно утвердить лишь в том случае, если дело его будут продолжать
единомышленники, научившиеся у п р а в л я т ь государством, а не только умеющие строить храмы. И он не верил, никому не верил: он помнил, как
погиб отец от рук тех, кого он научил править и с кем делил тяготы правления.
Можно делить хлеб, нельзя делить власть. Когда Нефертити сказала, что друзья могут помочь хотя бы во время приемов послов, фараон изгнал ее,
страдая и плача по ночам: дело требует фанатизма от того, кто верит в его святость. Тот, кто задумал, должен быть уверенным, что все вокруг –
такие же рабы его замысла, как и он сам. Тюрьмы были переполнены узниками. Казни проходили и по ночам – солнечного дня не хватало, чтобы
умерщвлять тех, кто верил старому, привычному богу.
Желание увидеть замысел воплощенным – пожирающе. Фараон был словно один одетый среди голых, один знающий в толпе темных. Он построил свой
солнечный город на крови и ропоте, и город этот стал чудом мира; но казнь не довод, вера не приходит из дворца, провозглашенная вооруженным
воином, – вера рождается в беседе дружбы, в разговоре равных…»
Михайленко оторвался от рукописи, потому что услышал какой то шум и крик, и понял, что кричит его жена; он хотел было отчитать домашних за то,
что они ведут себя, как вандалы, но не успел даже повернуться, потому что бандеровцы схватили его за горло, заломили руки за спину, ударили по
тонкой, пергаментной шее, поволокли по лестнице вниз, и Михайленко ничего не мог понять и все боялся, что забудет ту фразу, которая была в
голове у него, а потом его втолкнули в машину, и бросили на заблеванное днище кузова, и наступили кованым сапогом на ухо, и он тогда только
осознал, что идею свою всем отдавать нельзя – отдавать ее можно тому, кто вправе мыслить, то есть любить.
Его повесили через семь часов на балконе дома, где обосновался бандеровский штаб. Пахло цветущими липами, хотя время их цветения кончилось.
Тарас Маларчук вышел из операционной, сел на высокое кресло, откинулся на спинку и заставил себя расслабиться: руки его упали вдоль тела; он
ощутил дрожь в ногах – пять операций подряд, в основном дети, осколочные ранения…
Он закрыл глаза и сразу же впал в странное небытие: сна не было, но он не слышал звуков окрест себя, далеких выстрелов, криков раненых,
суетливой беготни сестер и врачей, тяжелой поступи военных санитаров, которые таскали носилки с трупами, громыхая тяжелыми, не успевшими еще
пропылиться сапогами. Тарас Маларчук видел странные цвета – густо черное соседствовало с кроваво красным, все это заливалось медленным, желто
зеленым, гнойным; он стонал, и хирургическая сестра Оксана Тимофеевна, стоявшая рядом, не решалась тронуть его за плечо, хотя на столе уже лежал
мальчик с разорванным осколком бедром – спасти вряд ли удастся, слишком велика потеря крови.
– Тарас Никитич, – шепнула она, когда крик мальчика сделался нестерпимым, пронзительным, предсмертным, – Тарас Никитич, миленький…
Маларчук поднялся рывком, будто и не погружался только что в липкое забытье. |