– Ладно. Вот тебе перо и бумага, пиши текст и отправляйся домой, на тебе вон лица нет, отоспаться надо…
– Какой же текст мне писать?
– А вот какой: «Обманутый большевиками, московскими бандитами, принудившими меня стать членом их преступной партии, я заявляю, что ныне, когда
Украина стала свободной, отдам все свои силы и знания на благо моей Державы». Число и подпись.
– Не число, а дата, – поправил его Маларчук. – Председатель, ты языка нашего не знаешь… Написать я тебе могу вот что: «Был, остаюсь и умру
коммунистом. Да здравствует Советская Украинская Республика. Дата: 30 июня, подпись – хирург Маларчук, украинский большевик».
Тараса Маларчука утопили в ванне, здесь же в квартире, где обосновалась бандеровская «тройка». Его жену Наталку сначала изнасиловали на глазах у
детей, а потом закололи штыками. Дочку, пятилетнюю Марию, выбросили из окна, и она, подпрыгнув, словно мяч, осталась на асфальте маленьким
комочком с льняными волосами, а сына, трехлетнего Михаила, застрелили из дамского браунинга, пробуя силу этого маленького пистолетика,
купленного по случаю на краковской толкучке…
ЧТО ЧЕЛОВЕКУ НАДО?
…Трушницкий оглядел свой хор (музыкантов везли в обозе, следом за кухнями): серо зеленые мундиры пропылились и казались вытащенными из старой
рухляди. От щегольского лоска, наведенного ночью двадцать первого июня, не осталось и следа.
Лица людей тоже казались пыльными, хотя всем были предоставлены комнаты для постоя, где можно умыться и отдохнуть. Видимо, волнения этих дней
наложили свой отпечаток: волнение либо красит человека, если это волнение о т к р ы т о е, радостное, свое; либо старит, отражая тревогу и
ответственность, особенно когда события развиваются стремительно, неуправляемо и неясно, куда п о в е р н е т.
Трушницкий смотрел на своих музыкантов усталыми глазами, в которых медленно закипали слезы. Все они, да и он сам мечтали войти сюда, на родину,
по улицам, засыпанным цветами, среди криков радости, в том шуме всеобщего веселья и о с в о б о ж д е н н о с т и, в котором всегда слышится
музыка, огромная музыка Вагнера или Глинки, но здесь, на Украине, на их Украине, музыки не было; встречала их тишина безлюдья – днем, выстрелы
украинских патриотов, ушедших в подполье в первые же часы оккупации, – ночью.
А Глинка и вовсе теперь был запрещен; русский.
Все его хористы и сам он мечтали, как выйдут они со своими песнями на улицы, но немецкий офицер в черном, который пришел к ним с адъютантом
Романа Шухевича, строго приказал:
– Без нашего разрешения никаких публичных сборищ не устраивать. До нас дошли сведения, что вы собираетесь дать сегодня открытый концерт, – это
недопустимо. Все ваши ноты я возьму с собой: ваши песни должны пройти военную цензуру.
Трушницкий тогда подумал, как это страшно, когда маленькие гитлеры доводят человека до такого состояния, что он вынужден оправдывать для самого
себя идиотизм происходящего. А поскольку даже несвободному (как в условиях нацистского господства) человеку довольно трудно лгать себе, он
должен придумать такую л о г и к у, чтобы она была убедительной и доказательной, а это трудно, очень трудно, ибо «второе я» не прощает «я
первому» слабины в доказательствах, и делается человек вроде змеи – вертким, хитрым, умным и – в самой глубине души – глубоко, безвозвратно
нечестным, понимающим эту свою нечестность, а потому падшим. Особенно это страшно для художника, думал Трушницкий, потому что он с о з д а е т,
а создание, покоящееся на зыбком фундаменте изначальной лжи, всегда страдает ущербностью, метаниями и той зловещей худосочностью мыслей, которые
обрекают человека на постоянное ощущение собственной второсортности – ненужности, говоря иначе…
– Ну что? – спросил Трушницкий коллег. |