Особенно это страшно для художника, думал Трушницкий, потому что он с о з д а е т,
а создание, покоящееся на зыбком фундаменте изначальной лжи, всегда страдает ущербностью, метаниями и той зловещей худосочностью мыслей, которые
обрекают человека на постоянное ощущение собственной второсортности – ненужности, говоря иначе…
– Ну что? – спросил Трушницкий коллег. – Начнем репетицию?
Хористы легиона собрались в доме Просвиты, на площади Рынка, в тесном и пыльном зале с плохо вымытыми окнами, дребезжащими от гусеничного лязга
проезжавших мимо танков.
Кто то сказал:
– Да уж и некогда. Через час будет собрание.
– Слова «Хорста Весселя» все помнят?
– Помним, – ответили хористы устало.
– Начинаем с «Хорста Весселя», очень приподнято, с силой, – негромко сказал Трушницкий, – а потом наш гимн… Да, да, – словно угадав возражения
хористов, еще тише добавил Трушницкий. – Все понимаю, друзья. Но таково указание руководства: сначала немецкую песню, сначала немецкую.
– Тут пластинки трофейные, есть академическая капелла из Киева… Может, послушаем? – предложил кто то,
– А граммофон? – спросил Трушницкий. – И потом – репертуар каков?
– Классика, – ответил ведущий бас. – Украинская классика. А патефон достал Пилипенко.
Хористы собрались в тесный круг, завели патефон и поставили пластинку. Когда обязательное змеиное шипение кончилось и зазвучал спокойный бас
Паторжинского, все сникли, словно бы стали меньше ростом.
Музыка кончилась, все долго молчали, а потом Трушницкий, жалко откашлявшись, сказал:
– Давайте ка в качестве спевки «Аве Мария»…
Он устыдился слов «в качестве», но понял, что они рождены его растерянностью и острым чувством своей одинокой ненужности, и, чтобы хоть как то
подавить это б е з н а д е ж н о е чувство свое, взмахнул рукой, приглашая музыкантов к работе…
И полились сладкие звуки вечной музыки.
«Это память по детям пана Ладислава и старухе, – ужаснулся вдруг Трушницкий, – поэтому тянет меня к ней, по ночам ее слышу. Я ведь виновен во
всем, один я, – признался наконец он себе, продолжая рождать рукою слитный хор голосов, возносивших любовь святой деве, – только я и никто
другой. Господи, прости меня, во мне ведь не было дурного умысла, ведь я же только просьбу выполнил…»
Тонкий слух Трушницкого резко ударило – кто то хлопнул дверью и, грубо топая сапогами, пошел по залу. Трушницкий обернулся: ему улыбался Лебедь
– раскрасневшийся, молодой, в щегольском мундире.
– Послушайте, Трушницкий, – не обращая внимания на великую музыку, сказал он, и никто бы его не услышал – только музыкант может отличить среди
сотни инструментов в оркестре неверный фа диез от фа бемоля, а уж резкий, высокий голос, столь противный духу и смыслу музыки этой, тем более. –
Послушайте, – повторил Лебедь, – прервите репетицию, надо съездить в театр. Мы назначили вас главным режиссером. Или главным дирижером – что у
вас считается важней?
Хористы – вразнобой, набегая друг на друга замиравшими тактами, – замолчали.
– Надо завтра дать спектакль, – продолжал Лебедь. – Наш. Национальный. Поехали. Пусть, тут вместо вас кто нибудь помахает. – И он засмеялся.
…Много ли надо хормейстеру? Только что казнился он, и плакал, и ненавидел Лебедя, – каждый норовит свою вину переложить на другого, на того, кто
б о л ь ш е, а вот пришел о н, Лебедь этот, и сказал про театр и про то, что он, Трушницкий, назначен главным режиссером, и уж не кажется лицо
«идеолога» таким красным, сытым, самодовольным, и уж видятся хормейстеру молодые морщиночки под глазами, и допускает он мысль, что морщинки эти
рождены страданием, таким же глубоким, каким видится Трушницкому его собственное страдание, и не понимает он, что разница между понятиями «с т р
а д а н и е» и «н е у д о б с т в о» недоступна Лебедю: каждому уготовано и отпущено только то, что отпущено и уготовано, – а что Лебедю, кроме
бандитства и злобы, уготовано?
…В театре было сумрачно, тихо, торжественно: Трушницкий прикоснулся пальцами к тяжелому, цеплючему бархату кресла, и вдруг дикая, забытая,
мальчишеская гордость взметнулась в нем, и он услышал многоголосый рев зрителей, и увидел себя – во фраке, за дирижерским пультом, со взмокшим
лбом, в низком поклоне, и почувствовал он глаза музыкантов, их быстрые пальцы, легко державшие смычки, которыми они мерно ударяли по струнам, –
оркестр только так выражает свой восторг и поклонение дирижеру. |