Он точно ощущал каждый свой шаг, понимая, что расстояние до кафельной стены становится все меньше и меньше.
«Ты дрянь, Курт. Ты смог обмануть седого эсэсовца, ты написал ему много чепухи о прошлом, это будет смешно, если он прочитает всё Ингрид, Гуго
или Эгону. Они поймут, они все поймут, потому что ты п р о к р и ч а л им то, чего не мог бы никогда сказать отсюда. Они обязаны понять твой
бред, и потомки поймут, вчитавшись в те показания, которые ты дал: чем глупее и нелепее будут твои слова, записанные седым эсэсовцем, тем яснее
станет всем, что ты держался стойко и не был мерзавцем и никого не подвел, спасая свою жизнь. Ты смог обмануть седого, а сейчас ты хочешь
обмануть себя. Не спорь. Не отговаривайся слабостью, жаром, тем, что рядом конвоир. Когда ты выздоровеешь, их будет двое. И потом, ты можешь
бредить и в бреду скажешь про нашего связника из Швейцарии. И про Ингрид. И про Гуго с Эгоном».
Курт чувствовал, как желтоватая, в трещинах, кафельная стена надвигается на него.
«Боже милосердный, помоги мне! – взмолился он. – Дай силы мне, боже! Как просто жить на земле, ходить по ней, чувствовать боль, страдать из за
любви, нестись с гор, когда холодный снег игольчато бьет тебя в лицо… Ох, зачем же я думаю об этом?! Я не должен об этом думать сейчас! Я должен
думать про иголки, которые входят под ноготь, медленно и упруго раздирая кожу, доходя до мозга и до сердца, и о том страшном холоде, который
появляется внутри за минуту перед тем, как они н а ч и н а ю т. Неужели я обычное животное, для которого возможность дышать, получать похлебку и
ложиться на нары важнее, чем право остаться самим собой, распорядиться тем, что мне принадлежит? Ну, Курт, милый, это ведь только одно мгновение
ужаса, а потом наступит счастье избавления от самого себя, от того с е б я, который уже увидел внутри трещину, и трещина эта будет все шире и
шире, как разводы на мартовской реке после первого теплого дождя, который хлещет тебя по лицу, и ты высовываешь язык и чувствуешь, какая
холодная и пресная вода падает с небес…»
Курт обернулся к конвоиру, жалко улыбнулся ему, а потом спружинился, ударил его двумя пальцами в глаз, и почувствовал мокрый холод глазного
яблока и горячую трепетность век, и услыхал страшный крик конвоира, но это был не крик боли, а скорее крик испуга н е у с л е д и в ш е г о, что
то вроде жалобного визга охотничьей собаки, которая потеряла след подранка.
Курт опустил голову, оттолкнулся от пола и понесся, как раньше, когда он приезжал на стадион заниматься легкой атлетикой перед началом сезона в
горах, чувствуя, что сейчас, через мгновение, он ощутит удар, и он представил явственно и близко желтую массу своего мозга на желтой стене, и
закричал от невыразимой жалости к себе, и услышал, как где то рядом хлопнула дверь, и понял, что за ним гонятся, и замахал руками, чтобы стена
скорее обрушилась на него и расколола его череп, в котором грохочет имя связника, и пароль к Гуго, и адрес, где можно укрыться в случае провала
кого то из них, и любовь к Ингрид…
Тьма.
Избавление.
Ночью в номер Штирлица постучали.
– Кто?
– Из городской управы, – мягко ответили по украински, – из медицинского отдела, доктор Опанас Мирошниченко.
– Что? – удивился Штирлиц, накидывая халат. – Говорите по немецки, пожалуйста! В чем дело?!
Он отпер дверь: на пороге стоял черноокий мужчина в расшитой украинской рубашке.
– Извините, забылся, – сказал он, переходя на немецкий, – я доктор, отвечаю за дезинфекцию гостиницы… А вы, господин Штирлиц, совсем не
изменились со времен «Куин Мэри». |