Вот вырезать грыжу, обработать рану или срастить кость – другое дело, здесь я кое‑чему научился, но вылечить, скажем, насморк – прошу прощения, ждите, пока пройдет сам собой. Поэтому я считаю, что моя профессия – наблюдать людей, чтобы по совокупности мелких признаков понять, к какой болезни они предрасположены, и по мере надобности с ученым видом знатока изрекать истины.
Вот, например, Груздев. Врач ему понадобится через сто лет – констатировать угасание этого будущего долгожителя. В тридцать четыре года у него сердце и легкие юноши, нервная система и аппетит совершившего очередной подвиг Геракла. Он, безусловно, умен, но раз и навсегда замкнулся в собственном «я» – мирке, который только один и интересует его. Не знаю человека, который был бы допущен в эту «святая святых»; о чем думает Груздев, что его волнует и в какой степени, известно лишь ему одному. Я тоже бываю в восторге от собственного общества – на часок‑другой, большего мне не вынести, а Георгий Борисович даже в переполненной кают‑компании находится наедине с самим собой, и все мы интересуем его постольку, поскольку являемся неизбежными атрибутами его мирка, он просто привык к нам, как привыкают к старому дивану, дедовским ходикам и настольной лампе с треснувшим абажуром. Он по‑своему порядочен, честен и старается никого не обидеть и не унизить; он из тех, кто испытывает отвращение к подлости и не любит грязи, хотя по‑мужски в меру циничен; он безупречный работник. Но, бьюсь об заклад, Николаич больше зимовать с ним не будет. Почему? Л потому, что присутствие Груздева создает напряжение. Он в скорлупе, в нем есть недосказанность, он ощетинившееся иглами самозащиты воплощенное собственное достоинство. И еще: на станции у него нет друга. Он единственный из всех нас, о прошлом которого мы ничего не знаем.
Веня – другое дело, все его эмоции мгновенно отражаются на его лице.
– Веня, ты можешь петь внутренним голосом, мысленно? – просит Груздев.
– Надоело! – стонет Веня. – На корабль хочу, в тропики! Загорать желаю!
– Ты большой оригинал, детка. – Я глажу Веню по голове. – Но не забывай, что избыток, ультрафиолетовых лучей губителен для организма. Ты зачахнешь, потеряешь аппетит, и вместо тебя домой прибудет твоя мумия.
– Ну и пусть! Лучше буду в музее под стеклом лежать, чем в пургу авралить и трижды проклятый снег пилить. Бра‑атцы! Хочу быть мумией!
– Дай ему валерьянки, док, – предлагает Дугин. Из камбуза в белом халате и чепчике высовывается Валя Горемыкин.
– Кто здесь потерял аппетит? Ты, Веня?
– Это док считает, что над моим пищеварением нависла грозная опасность.
– Зря. С таким желудком, как у тебя, можно до ста лет жить на сухом пайке. Хочешь жареной картошки?
– Шеф! – Веня молитвенно протягивает руки. – Ты один меня понимаешь!
Горемыкин удовлетворенно хрюкает.
– Тогда марш на камбуз чистить картошку!
– Совести у тебя нет, шеф… Так и быть, после полдника.
Дверь радиорубки перекосилась, отчетливо слышна морзянка. Томилин играет в шахматы с Дугиным, но по тому, как он оставляет под боем коня, я догадываюсь, что мысли его там, в радиорубке. Он уже знает, о чем идет разговор. Если еще пойду зимовать, обязательно изучу азбуку Морзе.
В кают‑компанию входит заспанный Пухов. Не по‑христиански, но я доволен, что мы его разбудили: полночи его чудовищный храп приводил меня в исступление. Говорят, что от него именно из‑за храпа ушла жена, но я не склонен принимать эту версию: убежден, что самая разнесчастная женщина предпочла бы горькое одиночество супружеской жизни с таким беспросветным нытиком и пессимистом. А в том, что за Пухова дерутся все начальники станций, никакого парадокса нет: лучшего аэролога в высоких широтах, говорят, никогда не было. |