Я за ним, он успокоился, показал мне своих уток, кур, кроликов, собак -
забавный зверинец, и чего там только нету - есть даже ворон! Он живет,
окруженный этим зверьем, только с ним и разговаривает. А какой великолепный
ландшафт; равнина Сен-Дени, как на ладони, на мили и мили вокруг, с реками,
городами, дымящимися фабриками, пыхтящими поездами... Ну, словом, настоящий
скит отшельника на горе, спиной к Парижу, лицом туда, к бескрайней
деревне... Конечно, я снова вернулся к своей теме: "Ах, господин Куражо,
какой у вас талант! Если бы вы только знали, как мы вами восхищаемся! Вы -
наша гордость, вы - наш отец в искусстве!" У него снова задрожали губы, в
глазах появилось прежнее выражение тупого страха. Он защищался от меня таким
умоляющим жестом, точно я откопал из земли труп кого-нибудь из друзей его
юности. Он бормотал непонятные, бессвязные слова, шамкая, сюсюкая, будто
впал в детство, - невозможно было его понять. "Не знаю... все это так
давно... слишком стар... Знать не хочу..." Словом, он выставил меня за
дверь, я услышал, как он с шумом повернул ключ в замке и заперся со своими
животными от восторженных покушений толпы. Господи, этот человек кончил, как
бакалейщик, ушедший на покой. Он добровольно вернулся в небытие еще до
наступления смерти! Ах, слава, слава, ради которой такие, как мы, жертвуют
жизнью!
Его голос становился все глуше и наконец оборвался в глубоком
страдальческом вздохе. А ночь продолжала сгущаться, и волны мрака,
скапливавшиеся в углах, постепенно и неумолимо поднимались, затопляя ножки
стола и стульев, всю кучу вещей, валявшихся на полу. Вот уже потонула во
мгле нижняя часть полотна, а Клод с отчаянием в остановившемся взгляде,
казалось, следил за тем, как все сгущаются сумерки, словно при этом
умирающем дневном свете он наконец понял истинную цену своего творения;
глубокое молчание нарушало только хриплое дыхание маленького больного, возле
которого по-прежнему вырисовывался неподвижный черный силуэт матери.
И тогда заговорил Сандоз, сидевший в той же позе, что и Клод,
откинувшись на подушку дивана, со сплетенными на затылке руками:
- Кто знает! Может быть, лучше жить и умереть в неизвестности? Но какие
же мы дураки, если слава художника эфемерна, как рай из катехизиса, над
которым ныне смеются даже дети! Мы больше не верим в бога, но зато верим в
собственное бессмертие!.. Что за недомыслие!
И, поддавшись меланхолии, навеваемой сумерками, он стал исповедоваться,
рассказывать о собственных мучениях, пробудившихся в нем сейчас, при
соприкосновении со страданиями другого человека:
- Послушай, старина, ты, может быть, мне завидуешь. Да! Потому что я
начал преуспевать, как выражаются буржуа, выпускаю книги и зарабатываю малую
толику денег. Но веришь ли, я умираю от этого!. |