|
А может, ты уже не надеялся, что сможешь наслаждаться жизнью.
Ты знаешь, что за две недели заговорил со мной всего четыре раза?
1. Ты сообщил, что не хочешь устраивать похороны. Поэтому мы их не устраивали.
2. Ты хотел узнать, куда подевался термос Вайолет.
3. Ты признался, что тоскуешь по нему, лег ко мне на постель, голый и мокрый после душа, и плакал целый час. Я приглашающе приподняла одеяло – впервые со смерти Сэма, – и ты прижался ко мне. Я положила твою голову себе на грудь и поняла, что в моей душе нет для тебя места. Мое горе слишком велико. (В первый и последний раз ты произнес эти слова сам, по собственному желанию. «Ну конечно, тоскую», – впоследствии огрызался ты всякий раз, когда я набиралась храбрости спросить).
4. Вечером, когда Вайолет вернулась, ты поинте-ресовался, не приготовлю ли я для нее ужин, потому что в пять часов тебе нужно уйти. Я ска-зала: «Не могу», – и ты вышел из комнаты.
Я ненавидела тебя за то, что ты пытаешься вести себя как ни в чем не бывало. За то, что оставляешь меня с ней одну в доме, принадлежащем Сэму.
Она так и не поднялась ко мне. Я так и не спустилась.
Проснувшись на следующий день, я обнаружила, что ты забрал картину из детской и прислонил ее к стене в ногах нашей кровати. На мгновение мне стало необычайно легко, боль утихла. Я месяцами смотрела на мать и дитя, пока укачивала Сэма, кормила грудью, напевала колыбельные в его крошечное ушко. Увидев картину, я поняла, что буду жить. Я осознала, что должна вырваться из этого места, раздавившего меня, и возненавидела тебя за это. Я больше не хотела притворяться нормальной.
В одном белье я подошла к комнате Вайолет. Ноги будто налились свинцом. Она лежала под одеялом. Из-за света, льющегося из коридора, ее веки затрепетали.
– Вставай.
Я сварила ей кашу и оглядела кухню. Кто-то убрал его высокий стульчик, бутылочки, голубую силиконовую ложку, его любимые крекеры. Вайолет прошла в нашу ванную наверху, где ты брился.
Не знаю, почему ты принес картину. Мы никогда об этом не говорили. Теперь она в нашей спальне, рядом со мной. Изображение стало для меня привычным и практически незаметным, как кухонный кран или дверь в кладовую. Но каждое мгновение эта женщина, эта мать смотрит на меня. По утрам на нее по нескольку часов светит солнце, отчего ее нарядное платье кажется еще ярче.
Глава 46
Иногда, когда дома становилось невыносимо, я садилась в метро и ездила от одного конца ветки до другого. Мне нравилось, что в туннеле темно, а в вагоне никто не разговаривает. Мерный перестук колес успокаивал.
Я увидела объявление на станции и сфотографировала на телефон, а два дня спустя пришла по обозначенному в нем адресу. Подвал Юношеской христианской ассоциации. Внутри было холодно. Я не стала снимать куртку, хотя вешалка в углу ломилась от верхней одежды. Мне требовался дополнительный слой, защищающий от сырости, что исходила от бетонных стен. Дополнительный слой между мной и ними. Матерями. Их было одиннадцать. В корзине, накрытой рождественской салфеткой (несмотря на апрель), находился термос с кофе, порционные сливки и имбирное печенье. В помещении стояли оранжевые пластиковые стулья – такие же, как в актовом зале моей школы. На том, куда я села, было нацарапано ругательство. Так мы и собрались – я и матери.
Ведущая, невообразимо худая женщина с золотыми браслетами, попросила нас представиться. Джине пятьдесят, мать-одиночка с тремя детьми; два месяца назад ее старший сын убил человека в ночном клубе. Застрелил из пистолета. Она рыдала, рассказывая об этом; ее кожа так иссохла, что от слез на щеках образовались темные русла. Лиза, сидевшая рядом, гладила Джину по руке, хотя они не были знакомы. Лиза считалась старожилом группы. |