Изменить размер шрифта - +
– А то и больше. В вашем возрасте кости плохо срастаются, медленно. Через три недели приедете ко мне, снова рентген сделаем, там посмотрим.

– Три недели? – Переспросила баба Маша.

– Три недели, – заверил доктор.

– Три недели, – повторила баба Маша в коридоре.

– Три недели, – шептала по дороге.

– Три недели! – Возмутилась, когда в дом вошла.

– Три недели!

Взяла ножницы и срезала гипс. Еще чего – три недели с этакой дурой ходить!

Руку так повернула, этак – вертится, двигается. Чуть ломит, но ничего – терпеть можно. Косу из сарая вытащила и на покос пошла.

Ишь чего выдумал – три недели!

 

Илья

Муж бабы Маши – Илья – умер, когда ему было 52 года. Пожил немного после войны и умер.

Никто не знает, каково это вот так жить – столько лет без мужа. Никто не знает, и никто не говорит. Половина баб на деревне свой век без мужей доживает. У кого война забрала и не вернула. А кому вернула, у того спустя некоторое время все равно забрала. Запустила в спины да в ноги осколки от снарядов. А те шкрябали по ночам по спинам мужиков, тоску наводили: словно сама война их изнутри царапала: никуда, мол, я от тебя не делась, тут, рядышком поживу, рядышком с тобою и умру.

В Пучнино Илью война отпустила не сразу. В первый год, сорок пятый, сковала ему руки и ноги кандалами. Так в кандалах и продержала. Только это была другая война. Не немецкая. Или не война вовсе. Советское чистилище. И вот ты, вроде, на родине, но как гость непрошенный, в кандалы закованный.

Так в сорок шестом он в Пучнино и явился. В кандалах. Кузнец Степан снимал, избавляя Илью от тяжести советской властью данной.

Про войну Илья не рассказывал. Про войну Илья стонал по ночам. Долго. Мучительно.

Баба Маша и не расспрашивала. Лишь плечо свое подставляла мужу, когда тот напивался и рыдать начинал:

– Никак не забыться, Мань, никак мне не забыться.

Мужики пучнинские, та малая часть, что осталась после войны, Илью сторонились. Пленных тогда не сильно любили. Опасались их любить – государство не позволяло.

А Илья в плен в мае сорок второго попал. Так до сорок пятого там и пробыл.

Про войну не говорил, а про плен и того больше молчал.

Так, иногда, когда выпьет стопочку другую самогона, язык развяжет:

– У немцев то в плену полегче было, чем у наших.

За третьей стопкой тянется. После третьей язык совсем безвольным становится. Может, и сказал бы, кто такие «наши» и чем у них хуже, чем у немцев, да нет больше сил в языке – все силы самогонка отобрала.

Один раз ночью проснулся от своих же стонов, взял да и выпалил часть правды баб Маше:

– Меня ведь, Маша, немец спас.

Баб Маша спросонья не поняла ничего:

– Какой еще немец?

– Такой, обыкновенный. Немецкий немец. Доктор.

– От чего спас?

– От смерти, стало быть, от чего же еще. Я бежать все пытался.

– Куда? – Не понимала сонная баба Маша.

– Да хоть куда нибудь. Лишь бы из лагеря да подальше. Вокруг все одно – немчура. К смерти, видать, и бежал. Меня все ловили. Каждый раз. Ловили и били. Били. Нам немки, местные картошку через забор бросали. Видят, какие мы тощие, жалеют, наверное. Картошки то им не жалко. Нас жалче. Ты представляешь, бросали, бросали, им немец, солдат, что нас охранял, кричал что то. Я немецкий не понимаю, но кричал он что то злое. Думаю, просил отойти от нас и не кидать картошку. А женщины немецкие не слушались. А, может, и не немецкие то были женщины, раз они немецких слов не понимали. Так вот солдат кричал кричал им злобно, а потом как возьмет и выстрелит. Прямо в женщину. Немец в немку. Подумать только.

Быстрый переход