Думала о маме и папаше, о том, как они вместе лежат в постели, – ведь по‑нормальному так и должно быть, а у нас это неправильно. Сколько уже месяцев они были дальше друг от друга, чем луна от земли, и вдруг пожалуйста.
Я пришла к выводу, что в эту ночь, в одурманенном сне, он мог показаться мамаше белым всадником на белом коне, и она, так сказать, отворила дверь замка и опустила подъемный мост. Бедная, бедная, как обманул ее настоянный на опии спирт! И кто я, чтобы судить? У кабана в лесу и то есть свои нужды, а может быть, и мечты, и сны.
Постель была мягкой, я за день намаялась. Лежала в полуяви‑полусне. Мне чудилось, как мы с Джинкс и Терри плывем вниз по реке Сабин до самого Голливуда, прямиком в Голливуд приплываем, из тьмы в яркий свет, скользим по широкой и влажной водяной дороге. По обе стороны нашего пути стоят на золотых кирпичах красавцы мужчины и прекрасные женщины, все сплошь киноактеры и кинозвезды, знакомые нам по фильмам лица. Они машут нам, а мы проплываем мимо и машем в ответ, плывем на краденом плоту с большим белым мешком краденых денег – на мешке черный знак доллара. Рядом с мешком – прах Мэй Линн в золотой урне.
И все эти люди на улице – на обоих берегах нашей улицы‑реки – знают, кто такая была Мэй Линн и кем она могла стать, знают, в каких фильмах она бы могла сыграть, да не сыграла, какую жизнь ей не суждено прожить, и они уже не машут, а плачут горючими слезами. Мы тихонько плывем по улице‑реке, уплыли прочь с их глаз, и тьма вновь черным вороном поглотила нас.
6
На следующее утро меня разбудил пересмешник, пристроившийся на ветке под моим окном. Он подражал певчей птичке и заливался так радостно, будто мелодия по‑честному принадлежала ему. Пересмешник – вор, каким и я собиралась стать. Вся разница в том, что он был этим вполне доволен и счастлив, а я нет, к тому же я пока еще ничего не украла, кроме сахарного тростника и арбузов.
Я полежала какое‑то время, прислушиваясь к песне, потом поднялась, оделась, отперла дверь и пошла вниз, таща с собой полено. Хотелось повидать маму, но я опасалась, что папаша так и остался у нее в спальне. Я спустилась на первый этаж, выглянула из окна и убедилась, что папашин грузовик отбыл. Порылась в подогревателе над камином и отыскала печенье – черствое, как сердце банкира. Сжевала его, стараясь не поломать себе зубы.
Вернувшись наверх, я постучалась в мамину спальню, и мама откликнулась, велела мне войти. В комнате было темно – кто‑то вчера уже после того, как я заходила, опустил занавески, – и я подошла к окну и слегка его приоткрыла. Солнечный луч упал на кровать, я смогла разглядеть мамину фигуру: одеяло натянуто к подбородку, голова высоко на подушке, светлые волосы рассыпались, растеклись вокруг пролитым медом. Лицо белее молока, кости просвечивают сквозь кожу – с каждым днем выпирают все сильнее, – и все же она красавица. Фарфоровая куколка, моя мама.
Пыль играла в солнечном луче, ложилась на ватное одеяло. Все углы комнаты обмела паутина, густая, хлопок, что ли, с нее собирать? Ничего такого, с чем нельзя было бы справиться при наличии молотка, десяти килограммов гвоздей и желания, только у нас ничего этого не имелось, в том числе и желания. Мы жили, точно крысы на корабле, который рано или поздно пойдет ко дну.
Мама улыбнулась мне, и я присела возле кровати на старый стул с мягким сиденьем. Пахло от стула застарелой сыростью – чья‑то бабушка, побывавшая под дождем.
– Хотела бы я подняться и приготовить тебе поесть, детка, – вздохнула мама, – но сил нет.
– Все в порядке, – ответила я. – Я нашла печенье или что‑то вроде.
– Это все лекарство, – продолжала она. – От него такая слабость. Ничего не могу делать. Ни с ним, ни без него.
– Я знаю. |