Лицо словно из дерева вырезано, длинный заостренный подбородок.
– Зачем дьяволу заправлять машину бензином? – пожимала плечами Джинкс. – А он ездит и заправляет, как все. Никакой он не дьявол. И вообще нет ни дьяволов, ни ангелов.
Джинкс была в этом намертво убеждена. А я то верила, то нет, в зависимости от дня недели. По вторникам я могла поверить во все, что угодно. Одно я знаю: зелье моей матушке этот коммивояжер поставлял и впрямь дьявольское. Смесь алкоголя с опием, скорее всего. Ему оно обходилось в гривенник, продавалось за четвертак. Мы себе такие расходы позволить не могли, но мамаша каждый раз закупала целый ящик и сосала эту гадость, как младенец свою бутылочку.
Папаша утешался виски. У мамы – бальзам от всех хвороб. Бальзам, говорила она, прогоняет бессонницу, она спит спокойно, видит красивые яркие сны и про реку у самого порога тогда забывает. В этом глубоком‑глубоком сне, говорила она, мы с ней живем в чистеньком беленьком домике высоко над рекой, на сухом месте. Папаша там всегда бритый и мытый и трезвый, и зубов у него побольше, и живет он так, как следует. Когда она просыпается, ей кажется, будто она попала в страшный сон: все, чем она дорожит, растоптано, перепутано, испорчено, однако стоит сделать пару затяжных глотков этого самого снадобья, и она возвращается назад в ту жизнь, которая ей по душе. Мне‑то каково: мама променяла меня на бутылку ценой в четвертак и на лживый сон.
Горел только фонарь на тумбочке у окна. Мама оставила его специально для меня. Спасибо за такую заботу, но ведь опасно разжигать фонарь на всю катушку и оставлять без присмотра возле занавесок. Мама никогда дальше своего носа не видит. Я задула фонарь и выглянула из темного окна. Дождь прошел так же быстро, как налетел, появилась луна – яблочный огрызок, жирноватый на вид свет ложился на траву, весь двор мерцал, как мокрая монетка. Я пошла наверх, крепко сжимая в руке мое бревнышко, мою защиту, нащупывая по памяти путь вдоль перил. Ура, папаша ниоткуда не выскочил. Я помнила, где прогнили ступени, и добралась до второго этажа, не оступившись, доска не провалилась подо мной, как под приговоренным к повешенью. Наверху воняло старым заплесневелым ковром. В дыру в потолке проникал дождь – да в нее и голуби залетали. Папаша все грозился зачинить, но едва соберет деньги на доски, сразу же купит виски.
Зато у меня имелась собственная комната с замком на двери. На реке мало у кого была своя комната, даже Терри, которому жилось получше прочих, расстилал на ночь матрас в гостиной подле четырех других детишек – двух сводных братьев и двух сестер, которых привел с собой новый муженек его мамы.
Я двинулась к себе в комнату, но передумала и свернула по коридору к маминой спальне. В дверях оставалась щелочка. Заглянув, я увидела очертания маминого тела – но рядом с ней, к своему изумлению, разглядела и другое тело. Даже в темноте поняла, что это папаша. Тонкий лунный луч лег ему на лицо, как будто он надел маску.
Он залез под одеяло, а голова его была повернута в мою сторону.
Мама, конечно, перебрала бальзаму, в этом‑то все и дело. Иначе она бы и близко его не подпустила, даже в изножье кровати не позволила бы прилечь, чтобы греть ей ноги.
Я замерла на месте. Вдруг папаша открыл глаза и уставился на меня. Он не двигался. Лежал себе тихо и смотрел на меня. А потом улыбнулся, и немногие уцелевшие его зубы поймали лунный свет.
Я нахмурилась, похлопала ладонью по своему поленцу – папашина ухмылка тут же угасла, – а затем отступила и закрыла за собой дверь.
Нашарила в кармане комбинезона ключ, отперла дверь, быстренько ее захлопнула и снова заперла. Разделась, натянула ночную рубашку, откинула одеяло и так, с поленом в руках, и заползла в постель. Я лежала и следила за лунным светом, проникавшим сквозь тонкие занавески. Поглаживала полено, будто это кошка с корой вместо шерсти. Думала о маме и папаше, о том, как они вместе лежат в постели, – ведь по‑нормальному так и должно быть, а у нас это неправильно. |