Зеркальце в пудренице даже не треснуло, а та, что смотрелась в него совсем недавно, взбивая разметанную ветром светлую прядь на лбу, имела длинный список не совместимых с жизнью увечий. У нее были серые глаза и кошкина вера в семь жизней, сколько не падай вставала на лапы и все ждала вознаграждения от судьбы — за терпение, за смех сквозь слезы, за обиды и прощения, за все, что не состоялось. Не состоялась, не выпала на ее долю добротная семейная жизнь, квартира в городском доме со всеми удобствами, машина и чешский шифоньер, набитый фирменными одежками. Не состоялись выезды на Золотые пески или Балатон, променад по набережной под ручку с солидным мужем. Кому теперь выдаст эти призы Фортуна, оставшиеся не растраченными на Клавдию Гладышеву? Ради кого были сэкономлены?
— Тебе теперь и за себя и за мать жить, — сказала, как пригрозила, бабка. — Я, считай, фигура уходящая.
Как сказала, так и вышло.
Тем же черным летом Ира хоронила бабушку. По залитому солнцем кладбищу, еще не заросшему зеленью, полному оградок, похожих на железные койки, гулял горячий ветер. На свежей могиле Клавдии лежали поблекшие бумажные цветы и даже еще не выгоревший венок санатория с шелковой лентой «От товарищей по работе». Фото на дощечке было улыбчатое, сделанное в полном забвении смерти и грядущих невзгод. Клавдия наверняка кокетничала с фотографом. Набросанные на крышку бабушкиного гроба щедрые южные розы дружно умирали под солнцем. Чьи-то сострадательные голоса шептали Ире слова утешения: «- Все уладится. Жизнь впереди…» Она молча глядела под ноги сухими злыми глазами и вдруг закричала срывающимся, взрослым голосом:
— Уходите! Уходите все! Не нужна мне такая жизнь!
Кричала, отчаянно ощущая не умом — всеми сжавшимися от жалости потрохами, что не сделала, не успела сделать самого главного — пригреть своей любовью этих двух родных женщин. Вроде и не было никаких таких особых чувств, а теперь распирала изнутри нерастраченная нежность и жалость, и сила. Обнять бы, прижаться, все-все объяснить. Ведь казалось — обычная жизнь и нет этой занудной обычности конца. А он был совсем близко и не обрыдлая серятина окружала Ирку, а такое огромное и теперь никогда уже невозможное счастье.
До поздней осени она почти не выходила из дома. Все бродила по комнатам, как по музею, собравшему драгоценные экспонаты ушедшей жизни, узнавала сопровождавшие ее жизнь, но незамеченные вещи, трогала, обласкивая воспоминаниями. Вот обколотая чашка с медведем. Чашка и два блюдечка с такими же картинками были еще детские, Ирочкины. Вот бабушкин «Зингер», навсегда умолкнувший под плюшевой попонкой. А сколько Иркиных обновок, потрясавших школьных модниц, сострочил старичок… За зеркало трельяжа засунута коллекция материных фото — артисты и даже неизвестные мужчины. Один из них, наверное, отец. А все вместе — несостоявшиеся надежды. Что за материя такая — надежды? Ведь были же они, были! И лаковые босоножки «на выход», и открытка с букетом ирисов, подписанная «моей незабываемой Клавдюше», и жутко модные мамины духи «Клима», которыми школьница тайно прыскалась. Ирка до рези в глазах вглядывалась в существовавшие рядом с ней вещи, пытаясь разгадать их тайну. Казалось, еще немного, и она додумает важную мысль и поймет, как теперь надо жить. Но боль прогоняла мысли. Болело за грудиной, так, что приходилось все время тереть ладонью. И вопрос — что же теперь делать? — оставался без ответа. Ни планов, ни желания, ни надежд. В Москву она так и не поехала. Соседке, взявшейся устроить ее в горничные хорошего санатория — отказала. Одинокая, никому не нужная.
Кончался октябрь. В холодильнике затаилась последняя банка с прошлогодним вареньем, в коробке из-под заграничных конфет, служившей Гладешевым сейфом — завалящая бумажка обесценивавшихся с каждым днем денег. |