Я подошел к ложу и протянул свиток. Ноги едва слушались меня, и я боялся, что зацеплю за что-нибудь — за ковер, за столик.
Маммея стала разворачивать свиток, приблизив его к светильнику.
— Это именно то, что мне нужно…
Я ждал, когда мне скажут, что могу уйти, и с волнением рассматривал Маммею. Никогда мне не приходилось видеть ее в такой близости, почти нагую, лежавшую без всякого стеснения. По ту сторону ложа стояла юная африканская рабыня, почти девочка. В руках она держала длинную черную рукоятку огромного опахала из розовых страусовых перьев и мерно овевала им голову госпожи. Глаза негритянки были полны печали и устремлялись куда-то вдаль. Может быть, она мысленно видела свою Африку, вспоминала пальмы и те странные плоды, какие мне пришлось однажды есть в доме у сенатора Кальпурния. Маммея посмотрела на меня и, очевидно заметив восторг в моих глазах и мою растерянность, улыбнулась.
— Ты умеешь, юноша, читать греческие стихи?
Язык мой прилип к гортани.
— Что же ты молчишь?
— Мне приходилось читать Вергилиану, — наконец ответил я.
— Тогда присядь и прочти вот это…
Она показала мне пурпуровым ногтем место в свитке, и, как умел, я стал читать вергилиановские элегии. Госпожа лежала, заложив нагие руки за голову, слушала, глядя в потолок, и над нею все так же мерно двигалось опахало. Я сидел рядом в кресле, в котором сидели знаменитые философы.
В дверях показалась голова лукавой Лоллы. Маммея оживилась:
— Принесла сладости?
Рабыня расторопно подбежала к ложу, очевидно по опыту зная, что здесь не любят медлительных слуг.
— Вот, госпожа! — и протянула серебряное блюдо, полное орехов в меду.
Маммея, как девочка, стала есть их, слушая стихи о любви и смерти. Потом вдруг предложила мне любезно:
— Попробуй, это вкусно!
Я взял один орех одеревеневшими пальцами. Сласти оказались действительно приятными на вкус, но мне было не до орехов. Я опасался, что допущу какую-нибудь ошибку в произношении, читая трудные стихотворные размеры.
Когда я однажды запнулся, Маммея с шутливой строгостью потрепала мне голову. Я покраснел. Мне всегда было стыдно, что у меня детский румянец на щеках.
— Какие волосы у тебя! — сказала она.
Я удивился.
— Твои волосы, госпожа, как золото, — прошептал я.
— Золото? Оно вот в этой склянке. А твои — как спелая сарматская пшеница, — рассмеялась она, видимо польщенная. — Но продолжай!
Когда дело дошло до знаменитых вергилиановских строк:
Когда уже пред расставаньем с милым бытием земли повеет холодом, и манит сладкое лобзанье смерти… -
Маммея, зевнув, поправила меня, прикрывая рот рукою:
— Горькое лобзанье…
Я поднял на нее глаза, не осмеливаясь спорить, но все-таки не удержался, чтобы не сказать:
— Здесь написано: «сладкое»…
— Горькое, — настаивала Маммея.
В недоумении я смотрел то на нее, то в свиток. До меня долетел приятный ветерок страусовых перьев. Все так же печально поблескивали глаза африканской девушки с ожерельем из белых зубов какого-то зверя на темной шее, и все так же тихо двигалось розовое опахало. В полных лиловатых губах негритянки было что-то детское. Но когда я снова перевел взгляд на Маммею, я, к своему удивлению, увидел, что она уснула, и прекратил чтение. Ко мне подошла неслышными шагами Лолла, все еще державшая в руках блюдо со сластями, и шепнула:
— Разве ты не видишь, что госпожа спит?
Поставив осторожно блюдо с остатками орехов на малахитовый столик, она замахала на меня руками, требуя, чтобы я немедленно покинул опочивальню. |