Молча достал бумажник, вынул четвертную ' Двадцатипятирублевый кредитный билет. ' и, отдавая Манефе, сказал: — Получай. Дели поровну: на пять обителей по пяти целковых. Пускай их едят блины на масленице. Подлей чайку—то, Захаровна. А ты, Фленушка, что не пьешь? Пей, сударыня: не хмельное, не вредит.
— Много благодарна, Патап Максимыч,— с ужимочкой ответила Фленушка.— Я уж оченно довольна, пойду теперь за работу.
— За какую это работу? — спросил Патап Максимыч.
— Пелену шью,— ответила Фленушка.— Матушка приказала синелью да шерстями пелену вышить, к масленице надо кончить ее беспременно. Для того с собой и пяльцы захватила.
— Ступай—ка в самом деле, Фленушка,— сказала мать Манефа,— пошей. Времени—та немного остается: на сырной неделе оказия будет в Москву, надо беспременно отослать. На Рогожское хочу пелену—то послать,— продолжала она, обращаясь к Патапу Максимычу.— Да еще хочу к матушке Пульхерии отписать, благословит ли она епископу омофор вышивать да подушку, на чем ему в службе сидеть. Рылась я, братец, в книгах, искала на то правила, подобает ли в шитом шерстями да синелью омофоре епископу действовать,— не нашла. Хоть бы единое слово в правилах про то было сказано. Остаюсь в сумненьи, парчовые ли только омофоры следует делать, али можно и шитые. Вот и отписываю,— матушка Пульхерия знает об этом доподлинно.
Фленушка пошла из горницы, следом за ней Параша. Настя осталась. Как в воду опущенная, молча сидела она у окна, не слушая разговоров про сиротские дворы и бедные обители. Отцовские речи про жениха глубоко запали ей на сердце. Теперь знала она, что Патап Максимыч в самом деле задумал выдать ее за кого—то незнаемого. Каждое слово отцовское как ножом ее по сердцу резало. Только о том теперь и думает Настя, как бы избыть грозящую беду.
— А тебе, Настасья, видно, и в самом деле неможется?—
спросил ее отец.— Подь—ка сюда.
Опустя голову и перебирая угол передника, подошла Настя к дивану, где сидел Патап Максимыч. —
— Совсем девка зачала изводиться,— вступилась Манефа.— Как жили они в обители, как маков цвет цвела, а в родительском дому и румянец с лица сбежал. Чудное дело!
— Уж пытала я, пытала у ней,— заметила Аксинья Захаровна,— скажи, мол, Настя, что болит у тебя? "Ничего, говорит, не болит..." И ни единого слова не могла от нее добиться.
— Сядь—ка рядком, потолкуем ладком,— сказал Патап Максимыч, сажая Настю рядом с собой и обнимая рукою стан ее.— Что, девка, раскручинилась? Молви отцу. Может, что и присоветует.
Не отвечала Настя. То в жар, то в озноб кидало ее, на глазах слезы выступили.
— Чего молчишь? Изрони словечко. Скажи хоть на ушко,— продолжал Патап Максимыч, наклоняя к себе Настину голову.
— Тошнехонько мне, тятя,— вполголоса сказала Настя.— Пусти ты меня, в светлицу пойду.
— Эту тошноту мы вылечим,— говорил Патап Максимыч, ласково приглаживая у дочери волосы.— Не плачь, радость скажу. Не хотел говорить до поры до времени, да уж, так и быть, скажу теперь. |