— Значит, ко мне!
Он жил в Аньере. Им удалось успеть на последний поезд. Весь дом в рабочем пригороде, приютившем только малоимущих, где Шляпников за бесценок снимал крохотную, неотапливаемую комнату, уже спал. Она даже не заметила так раздражающих ее обычно бытовых неудобств. Чувство абсолютной, всепоглощающей страсти и удовлетворенности поглотило ее.
— Сколько тебе лет? — спросила вдруг посреди бессонной ночи.
— Двадцать шесть…
— А мне тридцать девять…
— Тебе восемнадцать. Тебе всегда восемнадцать. И ты моя жена — Шурка. А я твой муж — Санька. И больше мы никто друг для друга — ни ты, ни я. И хватит об этом.
Никто еще так с ней не говорил. Никто и никогда не чувствовал своей власти над ней. Просто непостижимо, как это удалось ему, рабочему парню из далекой России, здесь, в Париже, всего за несколько мгновений. Вопрос этот мелькнул в голове, а вслух она прошептала:
— Какой счастливый день! — И осеклась, вспомнив кладбище, свою речь у открытой могилы…
«Ранним утром — поездом, на котором едут ребята на заводы, — вспоминала она в «Записках на лету» двадцать семь лет спустя, — я из Аньера возвращаюсь в Париж. На лестнице, у дверей пансиона, где я живу, — знакомый силуэт. Бог мой! Петр Павлович! Вид убитый. Захолонуло: «Поймана на месте преступления». — «Вчера тебя не было допоздна. И ночью… Я был сейчас в твоей комнате. Ты дома не ночевала…» Он прав!..»
Могла соврать: задержалась-де после похорон у друзей, вспоминали Лафаргов. Или — была за городом у подруги. Или — затянулся митинг, ночевала у друзей. «Но нет! Не хочу лжи. Иду на разрыв! Я не хочу новых пут, а ложь — это всегда новая мука. «Да. Я ночевала у моего нового друга». Это жестоко. Это не похоже на меня. […] Это нож который я вонзила в сердце «самоуверенного», вчера еще безмерно любимого Петеньки. Бедный, бедный П. П. Он растерялся, он стал маленьким и беспомощным. […] Он даже не упрекал, он глядел на меня с мукой собаки, которую до смерти избивает рука любимого господина. […] Кончилось все это слезами и объятиями. Я уверяла, что это всего лишь «вспышка», что я люблю только его. Он рыдал, целуя меня, мои ноги, руки… Это была пытка, это было нехорошо, потому что я думала в этот момент только об А. Г Шляпникове, о том, что вечером мы будем с ним снова вместе».
Оставаться в Париже было уже невозможно. Никто ее отсюда, конечно, не гнал, никакой партийной дисциплине она подвержена не была, — свободный человек, живет с кем хочет, ведет себя так, как хочет. Но стало неуютно на душе, неизбежные или хотя бы возможные встречи с Петенькой сулили тот дискомфорт, который она совершенно не выносила. Отношения с Лениным не сложились. Ей вообще было тесно и душно в кучной эмигрантской среде, в которой, хочешь не хочешь, приходилось все время вращаться. Сначала эта среда тянула к себе, она-то и была одним из магнитов, которые привлекли ее в Париж. И та же среда, сама о том не ведая, выталкивала Коллонтай из Парижа. Менять страны и города, всюду чувствовать себя как дома и нигде его не иметь, всюду иметь друзей и ни с кем не общаться подолгу — таким стал привычный образ жизни, отказаться от которого у нее не было сил. Связь со Шляпниковым была не столько поводом для отъезда, сколько катализатором, который проявил накопившееся в ней отторжение и способствовал скорейшему принятию решения.
Шляпников был готов последовать за нею в Берлин. Снова в Берлин, где уже была обжитая квартирка, знакомые улицы, знакомые люди. «С тобой хоть на край света», — запальчиво воскликнул он, услышав о ее решении. «Но только на такой край, где у нас есть общее дело, где мы сможем бороться за интересы рабочих». |