Большая толпа провожала Лафаргов в последний путь — здесь собрался едва ли не весь левый Париж И только ли Париж? В толпе мелькали знакомые лица английских и немецких, бельгийских и испанских социал-демократов, а уж русская колония во главе с Ильичем была представлена едва ли не в полном составе.
Траурный митинг у открытой могилы длился более часа. Речи звучали на разных языках. Но смысл их плохо доходил до Александры. Еще в самом начале необъяснимое беспокойство овладело ею, когда она почувствовала на себе чей-то внимательный взгляд. С бьющимся сердцем она заставила себя не смотреть в ту сторону, но неведомая сила то и дело побуждала ее обернуться. И неизменно она встречала все тот же — никого не стыдившийся, ничего не таивший взгляд. Прямой, открытый и властный.
Лицо молодого человека было ей знакомо, она уже встречала его на каком-то митинге, кажется, во время стачки домохозяек. Вроде бы они даже знакомились. В том, что это соотечественник, не могло быть никакого сомнения. Чрезмерная и даже, пожалуй, неуместная изысканность одежды слишком нарочито выдавала стремление ее обладателя выглядеть европейцем, тогда как весь облик говорил совсем об иных — глубоких российских — корнях. Лицо интеллигентного русского рабочего Александра могла отличить от тысяч других лиц, и не было еще случая, чтобы ошиблась.
Почему-то екнуло сердце, когда вспомнила, что, подчиняясь предчувствию, решительно запретила Петеньке участвовать в церемонии похорон. Запретила, хотя толком не могла объяснить почему. Даже самой себе. Причиной, конечно, был тот же Ленин. Пристальный взгляд молодого человека, резко выделявшегося из толпы скорбящих, как бы называл еще и другую причину, о которой, отправляясь на похороны, она не подозревала. Когда в третий или в четвертый раз они снова встретились глазами, незнакомец поклонился, и она механически ответила ему кивком, даже чуть улыбнулась, тут же ужаснувшись этой улыбки. Не самой улыбки, пожалуй, а того, что ее кто-нибудь мог заметить. Никто ничего не заметил — все слушали Ленина.
Ленин говорил по бумажке, не отрываясь от текста и неточно расставляя акценты, от чего иногда менялся смысл фразы. Французским он вообще владел очень плохо, не то что немецким, который выучил в сибирской ссылке. Но все же он смог кое-как одолеть перевод, который, без сомнения, ему сделала Инесса.
— В лице Лафарга, — щурясь и низко наклонившись к бумажке, читал Ленин, — соединились две эпохи: та эпоха, когда революционная молодежь Франции с французскими рабочими шла, во имя республиканских идей, на приступ против империи, и та эпоха, когда французский пролетариат под руководством марксистов вел классовую борьбу против всего буржуазного строя, готовясь к последней борьбе с буржуазией за социализм.
Он говорил еще о том, что близится к концу эпоха буржуазного парламентаризма, что ей на смену придет «эпоха революционных битв», что пролетариат свергнет господство буржуазии и установит коммунистический строй. Вообще-то этот язык, этот стиль, этот тип мышления были близки Александре и ничуть не удивили бы ее, говори Ленин по другому поводу и в другом месте. Но эта чисто политическая риторика у открытой могилы дорогих ей людей казалась кощунственной. О Лауре вообще ни единого слова, как будто ее гроб не стоял рядом! И в сущности, ни единого слова о Поле-человеке, только о некоей точке на политической карте истории…
Вслед за Лениным говорила Коллонтай. Толпа расступилась, пропуская ее вперед, и тут же снова сомкнула ряды. Лицо незнакомца исчезло за чужими спинами, но даже сквозь них она ощущала на себе его цепкий, пронзающий взгляд. Александра говорила о том, что значили Лафарги в ее жизни и в жизни многих, кто имел счастье пользоваться их симпатией и дружбой. Но главное — о Лауре, о ее кровном и духовном родстве с Марксом, о том, что Лаура, как и ее мать Женни фон Вестфален, своим личным примером показала, какую роль может и должна играть женщина в борьбе за общее пролетарское дело. |