Он стал на ноги и посмотрел ей в очи: рассвет загорался, и блестели
золотые главы вдали киевских церквей. Перед ним лежала красавица, с
растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами.
Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала,
возведя кверху очи, полные слез.
Затрепетал, как древесный лист, Хома: жалость и какое-то странное
волнение и робость, неведомые ему самому, овладели им; он пустился бежать во
весь дух. Дорогой билось беспокойно его сердце, и никак не мог он
истолковать себе, что за странное, новое чувство им овладело. Он уже не
хотел более идти на хутора и спешил в Киев, раздумывая всю дорогу о таком
непонятном происшествии.
Бурсаков почти никого не было в городе: все разбрелись по хуторам, или
на кондиции, или просто без всяких кондиций, потому что по хуторам
малороссийским можно есть галушки, сыр, сметану и вареники величиною в
шляпу, не заплатив гроша денег. Большая разъехавшаяся хата, в которой
помещалась бурса, была решительно пуста, и сколько философ ни шарил во всех
углах и даже ощупал все дыры и западни в крыше, но нигде не отыскал ни куска
сала или, по крайней мере, старого книша, что, по обыкновению, запрятываемо
было бурсаками.
Однако же философ скоро сыскался, как поправить своему горю: он прошел,
посвистывая, раза три по рынку, перемигнулся на самом конце с какою-то
молодою вдовою в желтом очипке, продававшею ленты, ружейную дробь и колеса,
- и был того же дня накормлен пшеничными варениками, курице ю... и, словом,
перечесть нельзя, что у него было за столом, накрытым в маленьком глиняном
домике среди вишневого садика. Того же самого вечера видели философа в
корчме: он лежал на лавке, покуривая, по обыкновению своему, люльку, и при
всех бросил жиду-корчмарю ползолотой. |