|
Вместе с тем меня охватывали неистовые порывы любви к Жаку, и лишь коротко вспыхивало, точно молния, признание самой себе: «Он не создан для меня». Но мне больше хотелось думать, что это я не создана ни для любви, ни для счастья. В дневнике я писала об этом, сама не знаю почему, как о чем-то раз и навсегда сложившемся, что я вольна принять или отбросить, но не в силах изменить. Вместо того чтобы сказать себе: «Я все меньше верю в то, что смогу быть счастлива с Жаком», я писала: «Я все больше боюсь счастья». «Мне плохо и когда я говорю счастью “да”, и когда говорю “нет”». «Чем больше я люблю его, тем больше ненавижу свою любовь». Я опасалась, как бы нежность не подтолкнула меня сделаться его женой, и яростно противилась той участи, которая ожидала будущую мадам Легийон.
У Жака тоже были свои причуды. Он одаривал меня обольстительными улыбками; говорил, лаская меня взволнованным взглядом, что «есть существа незаменимые»; просил поскорее навестить его — и встречал меня холодно. В начале марта он заболел. Я несколько раз приходила к нему и всегда заставала у его постели дядюшек, тетушек, бабушек. «Приходи завтра, мы спокойно поговорим», — как-то сказал он мне. Направляясь в тот день к бульвару Монпарнас, я была взволнована больше обычного. Я купила букетик фиалок и приколола их к вороту платья; сначала мне никак не удавалось их прикрепить, и, нервничая, я потеряла сумочку. В ней не было ничего ценного, тем не менее я пришла к Жаку в сильном раздражении. Я давно мечтала о нашем разговоре по душам в полумраке его комнаты. Но он был не один. Люсьен Риокур сидел возле его кровати. Его я уже встречала: это был элегантный молодой человек с непринужденными манерами и хорошей речью. Они продолжали беседовать: обсуждали бары, в которых часто бывали, людей, которых там встречали, планировали, куда пойдут на следующей неделе. Я почувствовала себя посторонней: денег у меня не было, по вечерам я никуда не ходила, я была всего лишь студенточкой, не имеющей возможности участвовать в той подлинной жизни, которой жил Жак. К тому же он был в плохом настроении, держался иронически, почти агрессивно; я быстро ушла, он попрощался с явным облегчением. Я разозлилась и готова была его возненавидеть. Что в нем такого особенного? Полно других, ничуть не хуже. Я здорово ошибалась, принимая его за этакого Большого Мольна. Он непостоянен, эгоистичен, любит лишь развлечения. В ярости шагала я по Большим бульварам, обещая себе разорвать все, что нас связывает. На следующий день я смягчилась, но решила, что теперь долго ноги моей не будет в его доме. Я сдержала слово и не виделась с ним более полутора месяцев.
Философия не открыла мне заоблачных высот, но и на земле не дала мне опоры; все же в январе, преодолев первые трудности, я стала интересоваться ею всерьез. Я прочла Бергсона, Платона, Шопенгауэра, Лейбница, Амлена и с увлечением — Ницше. Множество проблем занимало меня: роль науки, жизнь, материя, время, искусство. У меня не было сложившейся теории, но по крайней мере я знала, что не приемлю Аристотеля, святого Фому, Маритена, а также всех эмпириков и материалистов. В общем, я примкнула к критическому идеализму в том виде, в каком нам его представлял Брюнсвик, хотя по многим вопросам он моего голода не утолил. Я вновь ощутила вкус к литературе. Читальня Пикар на бульваре Сен-Мишель предоставляла студентам свободный доступ: там я листала авангардистские журналы, которые в то время рождались и умирали точно мухи; я прочла Бретона, Арагона; сюрреализм меня покорил. Беспокойство со временем приедается; я ударилась в крайности чистого отрицания. Разрушение искусства, морали, языка, планомерное расшатывание устоев, отчаяние, толкающее к самоубийству, — такие эксцессы приводили меня в восторг.
Мне захотелось рассказать об этом; мне хотелось говорить обо всем этом с людьми, которые, в отличие от Жака, договаривали свои фразы до конца. |