|
По их мнению, философия сродни революции, в которой — единственная надежда человечества; однако в то время Политцер считал, что, «на самом деле исторический материализм не является неотделимым от революции»; он верил в значимость идеалистической Идеи, при условии, что ее рассматривают в ее конкретной полноте, минуя уровень абстракции. Прежде всего их интересовали превращения Духа; экономика и политика играли, по их мнению, второстепенную роль. Они ругали капитализм за то, что он разрушил в человеке «ощущение бытия»; они полагали, что, если народы Азии и Африки поднимутся на борьбу, «История встанет на службу Мудрости». Фридман камня на камне не оставил от идеологии молодых буржуа, их склонности к беспокойству и личной свободе; все это он заменил мистикой. Речь шла о том, чтобы вернуть людям «извечную часть их самих». Они не рассматривали жизнь ни с точки зрения потребностей, ни с точки зрения труда, они придавали ей романтический смысл. «Есть жизнь, и наша любовь устремлена к ней», — писал Фридман. Политцер определил ее фразой, наделавшей много шуму: «Победоносная, грубая жизнь матроса, который тушит папироску о гобелен в покоях Кремля, — она вас страшит, вы не хотите о ней слышать, и тем не менее это и есть жизнь!» Они недалеко ушли от сюрреалистов, многие из которых как раз в то время обращались в Революцию. Меня она тоже пленила, но только в плане отрицания; мне тоже захотелось, чтобы общество перевернули вверх дном, хотя понимать его лучше я не стала. Я оставалась равнодушной к происходившим в мире событиям. Все газеты, даже «Кандид», посвящали колонки анализу разразившейся в Китае революции, — я же и бровью не повела.
И все же мои разговоры с Нодье кое на что открыли мне глаза. Я задавала ему много вопросов. Он охотно отвечал, и я извлекала столько пользы из этих бесед, что порой с грустью думала: ну почему мне не суждено любить человека, который разделял бы мой интерес к идеям и учению и к которому я была бы привязана не только сердцем, но и головой? Я очень сожалела, когда в конце мая он распрощался со мной во дворе Сорбонны. Он уезжал в Австралию, где получил должность и куда последовала за ним маленькая брюнетка. Пожимая мне руку, он проникновенным голосом сказал: «Я желаю вам много хорошего».
В начале марта я сдала, и весьма успешно, экзамен по истории философии и тогда же познакомилась с группой студентов левого толка. Они попросили меня подписать петицию: Поль Бонкур представил на рассмотрение проект закона о призыве на воинскую службу женщин, и журнал «Эрой» начал кампанию протеста. Я была озадачена. Что касается равенства полов — то я была за; разве не следует в случае опасности делать все возможное, чтобы защитить свою страну? «Ну что ж, — сказала я, прочитав текст проекта, — это национализм в хорошем смысле». Толстый лысый парень, собиравший подписи под петицией, ухмыльнулся: «Я и не знал, что национализм бывает хорошим!» Вот вопрос, который я никогда себе не задавала, а потому не нашлась, что ответить. Мне объяснили, что закон приведет ко всеобщей мобилизации сознания, и меня это убедило: свобода мысли, в любом случае, — святое; и потом, все подписывали — я тоже подписала. Когда речь зашла о требовании помилования для Сакко и Ванцетти, я также позволила себя убедить; их имена ничего мне не говорили, однако все утверждали, что они невиновны: так или иначе, я была против смертной казни.
Моя политическая деятельность тем и ограничилась; мои идеи так и остались путаными. Одно я знала твердо: я ненавидела правый экстремизм. Однажды в библиотеку Сорбонны вошла горстка крикунов и заорала: «Иностранцы и евреи — вон отсюда!» Они были вооружены толстыми палками и выдворили нескольких смуглолицых студентов из аудитории. Это торжество насилия и глупости повергло меня в ужас, в негодование. |