Я любила делать открытия, особенно во время каникул; но порой меня мучили сомнения: мне казалось, что при моем появлении внешний мир не раскрывается мне навстречу, а, наоборот, прячет свое лицо. Я, разумеется, не верила, что, когда я сплю, цветы отправляются на бал или что безделушки в витрине питают друг к другу нежные чувства, но временами у меня возникало ощущение, что знакомая роща ведет себя, точно заколдованный лес, преображающийся с появлением непрошеного гостя: под ногами прохожего рождаются миражи, он теряет дорогу; лужайки и вековые деревья оберегают свою тайну. Я пряталась за какой-нибудь ствол, безуспешно пытаясь подкараулить уединение природы. Большое впечатление на меня произвела книжка «Валентин, или Демон любопытства»: фея-крестная катала Валентина в карете; она говорила, что за окном открываются дивные дали, но шторы кареты были опущены, и поднимать их крестная запретила. Демон любопытства заставил Валентина ослушаться; только мальчик ничего не увидел: за окном было темно; одного его взгляда хватило, чтобы убить все, о чем он мечтал. Продолжение истории было мне неинтересно: пока Валентин боролся со своим демоном, я отчаянно воевала с темнотой неведения.
Мои страхи накатывали на меня внезапно, но быстро рассеивались. Взрослые обещали мне готовое мироздание, и я редко пыталась проникнуть в его тайны без их помощи. Мне больше нравилось путешествовать вместе с ними по специально для меня выдуманным мирам.
Иногда я садилась в прихожей напротив нормандского шкафа и резных деревянных часов, во чреве которых висели две покрытые медью шишечки-гирьки и прятался сумрак времен; в стене зияла пасть калорифера. Сквозь его решетку до меня долетал тошнотворный запах преисподней. Эта бездна, эта тишина, отсчитываемая мерным тиканьем часов', приводили меня в трепет. Книги, напротив, давали мне уверенность: они рассказывали все без утайки. Я их не трогала — и они молчали; открывала — и они говорили в точности то, что в них было написано. Если я что-нибудь не понимала, мама объясняла мне. Я ложилась ничком на красный ковер и читала мадам де Сегюр, Зенаид Флёрио, сказки Перро, братьев Гримм, мадам д’Онуа и каноника Шмидта; я листала альбомы Тёпфера, Бекассину; я проглатывала приключения семейства Сельдерей и сапера Камамбера, «Без семьи», романы Жюля Верна, Поля д’Ивуа, Андре Лори и всю серию «Розовой библиотеки» издательства «Ларусс», в которой были собраны легенды всех стран мира. В годы войны я читала про героев.
Мне давали только детские книги, тщательно отобранные и утверждавшие принципы, которых придерживались мои родители и учительницы школы. Добро в них всегда торжествовало, зло было наказано; беды случались только с людьми нелепыми и глупыми. С меня было довольно, если эти основные заповеди соблюдались; как правило, я не искала соответствий между вымыслом и реальностью; книги меня забавляли, как кукольный театр, — на расстоянии. Поэтому, хотя взрослые и находили какой-то скрытый смысл в романах мадам де Сегюр, меня они ничем не удивляли. Мадам Бонбек, генерал Дуракин, месье Криптогам, барон де Крак, Бе-кассина оставались для меня условностью, марионетками. Рассказ был вещью в себе, наделенной особым очарованием, как, скажем, театр кукол или картинка; я чувствовала необходимость этих композиций, в которых есть начало, определенный порядок и конец, а слова и фразы в них сверкают, как краски на полотне. Иногда книги довольно сбивчиво рассказывали мне о мире, который меня окружал, или обо мне самой; тогда я начинала мечтать или задумывалась, и мои представления готовы были пошатнуться. Андерсен научил меня грусти; все вещи в его сказках старели, страдали, разбивались или ломались, и всегда незаслуженно; Русалочка, прежде чем исчезнуть навеки, страшно мучилась: каждый шаг причинял ей такую боль, как если бы она ходила по горящим углям, — но ведь она не совершила ничего дурного. Ее страдания и смерть вызвали у меня почти физическое недомогание. |