Она шла, бездомная сирота, несчастная пленница, проданная и проклятая,
под чужим небом, прочищенным ветрами, безжалостным и бледным, как холодные глаза
стрелков-лучников. Здесь не было дождя, он лил, как слезы, в ее душе да еще там,
куда не было возврата, в таком далеком, что сердце вырывалось от отчаянья из
груди, недосягаемом, навеки утраченном Рогатине.
Что-то темное, большое и страшное — зверь поднебесный, призрак —
налетело на нее, надвинулось, и голос дождя звучал в ее сердце как невозместимая
горькая утрата. Ничего и никогда в жизни не увидишь лучше и милее, не переживешь
уже того, что пережила когда-то.
Призраки были здесь, а позади все только настоящее — лишь протяни руку,
а тут обман, ненастоящесть падали под ноги, летали в воздухе, выступали из стен,
толпились в просмердевших нечистотами улочках, сновали неслышно, как клубки
шерсти, а то вдруг прорывались диким мяуканьем — то ли кошачьим, то ли
дьявольским. Но дьяволами должны были быть люди, а мяукали кошки, тысячи кошек
повсюду, кошек, кошечек, изнеженных и избалованных, безнаказанных и
неприкосновенных, ибо кошка была любимым животным их пророка.
А может, это неизбежная кара за то, что осталось там, за морем, за
степью, за реками и лесами? Может, и не за ее собственные грехи — она еще не
успела их нажить, — а за грехи давно умерших, несчастных, проклятых, заблудших?
Нелепость, нелепость! Неужели и теперь должна пугать сама себя, как делал это ее
татусь в Рогатине? Батюшка Лисовский в пьяном бреду запугивал грехами и грозил
карами всем без исключения, он цеплял грехи ко всему сущему, даже к деревьям и
камням, не признавая их лишь за самим собой, ибо не мог отличать в своих
поступках грешного от праведного, обреченный на постоянное опьянение если не от
молитв в церкви Святого духа, то от пива и горилки рогатинских пивоваров
Квасницы, Якубовича и Роздольского.
В ее крови были неистовость отца и легкий нрав матери. Гнездилось это у
нее в душе в таком беспорядке, что даже строгий учитель Иероним Скарбский, к
которому посылал ее Гаврило Лисовский в ожидании чудес от своей единственной
дочери, не смог навести в той душе хоть какой-то порядок, а, наоборот, еще
больше взбудоражил все то, что до времени было приглушено, жило только в
зародыше, еще и не проклевываясь к жизни. Жертва темных сил, безвременная
мученица (как будто для мук человеку непременно должно быть определено какое-то
время!), лишенная свободы, которую если еще и сберегла, то разве что глубоко в
сердце и в своей неукротимости. Щедро одаренная волей к жизни, она не имела
теперь даже такой свободы, какой обладала всякая паршивая кошка на улицах
Стамбула.
Пережила утрату матери, которую четыре года назад взяла в плен орда так
же, как теперь ее самое, бесследно исчез несчастный отец в пылающем Рогатине,
пережила собственную смерть или какое-то подобие смерти, чтобы теперь
воскреснуть, как на старенькой иконе в отцовской церкви Святого духа, но не в
таинственном сиянии святости, не для поклонений вопящей от восторга, одуревшей
от чуда толпы, а для прозябания понурого, почти животного. Единственное, что она
могла, — это возвращаться без конца памятью в родной Рогатин, к крутым тропкам
со щекочущим спорышом по сторонам, к густому малиннику за раскидистой грушей,
которая зимой грустно чернела среди снегов, а летом накрывала зеленым шатром
чуть ли не всю усадьбу Лисовских. И дом свой видела с крутых улиц Стамбула так
явственно, словно стояла перед ним, дом из толстых сосновых бревен, просторный,
с окнами на высокий ольшаник, за которым внизу бежит Львовская дорога, упираясь
возле вала под горой в Львовские ворота со старым перекидным мостом через ров, а
во рву буйство лопухов, лягушки блаженствуют в вечных дождевых лужах, змей и
ужей скапливается такое множество, что вот-вот поползут они на Рогатин. |