Деревня, изнывающая под чугунной тяжестью сталинской руки, вздохнула с облегчением.
Линование охватило многомиллионное население лагерей.
…Колонны заключенных в глубоком мраке шли на работу. Рев океана заглушал лай слу-жебных собак. И вдруг словно свет полярного сияния замерцал по рядам: Сталин умер! Десятки тысяч законвоированных шепотом передавали друг другу: «Подох… подох…» и этот шепот ты-сяч и тысяч загудел, как ветер. Черная ночь стояла над полярной землей. Но лед на Ледовитом океане был взломан, и океан ревел.
Немало было ученых людей и рабочих людей, соединивших при этом известии горе и же-лание плясать от счастья.
Смятение пришло в тот миг, когда радио передало бюллетень о здоровье Сталина: «Дыха-ние Чейн-Стокса… моча… пульс… кровяное давление…» Обожествленный владыка вдруг об-наружил свою старческую немощную плоть.
Сталин умер! В этой смерти был элемент свободной внезапности, бесконечно чуждой при-роде сталинского государства.
Эта внезапность заставила содрогнуться государство, как содрогнулось оно после внезап-ности, обрушившейся на него 22 июня 1941 года.
Миллионы людей хотели видеть усопшего. В день похорон Сталина не только Москва, но и области, районы устремились к Дому союзов. Очередь периферийных грузовиков вытянулась на многие километры.
Затор движения достиг Серпухова, затем паралич сковал шоссе между Серпуховом и Ту-лой.
Миллионные пешие толпы шли к центру Москвы. Потоки людей, подобно черным хруст-ким рекам, сталкивались, расплющивались о камень, корежили, кромсали машины, срывали с петель чугунные ворота.
В этот день погибли тысячи. День коронации царя на Ходынке померк по сравнению с днем смерти земного русского бога – рябого сына сапожника из городка Гори.
Казалось, люди шли на гибель в состоянии очарованности, в христианской, буддийской, мистической обреченности. Словно бы Сталин – великий чабан – добирал недобранных овечек, посмертно выбрасывал элемент случайности из своего грозного генерального плана.
Собравшись на заседание, соратники Сталина читали чудовищные сводки московской ми-лиции, моргов и переглядывались. Их растерянность была связана с новым для них чувством – отсутствием ужаса перед неминуемым гневом великого Сталина. Хозяин был мертв.
Пятого апреля Николай Андреевич разбудил, утром жену, отчаянно крикнул:
– Маша! Врачи не виноваты! Маша, их пытали!
Государство признало свою страшную вину – признало, что к заключенным врачам приме-нялись недозволенные методы на допросах.
После первых минут счастья, светлой душевной легкости Николай Андреевич неожиданно ощутил какое-то незнакомое, впервые в жизни пришедшее мутное, томящее чувство.
Это было новое, странное и особое чувство вины за свою душевную слабость, за свое вы-ступление на митинге, за свою подпись под коллективным письмом, клеймящим врачей извер-гов, за свою готовность согласиться с заведомой неправдой, за то, что это согласие рождалось в нем добровольно, искренне, из глубины души.
Правильно ли он жил? Действительно, как все вокруг считают, был он честен?
В душе все силилось, росло покаянное, томящее чувство.
В тот час, как божественно непогрешимое государство покаялось в своем преступлении, Николай Андреевич почувствовал его смертную земную плоть, – у государства, как и у Сталина, были сердечные перебои, белок в моче.
Божественность, непогрешимость бессмертного государства, оказывается, не только по-давляли человека, они и защищали его, утешали его немощь, оправдывали ничтожество; госу-дарство перекладывало на свои железные плечи весь груз ответственности, освобождало людей от химеры совести.
И Николай Андреевич почувствовал себя словно бы раздетым, словно бы тысячи чужих глаз смотрели на его голое тело.
И самое неприятное, что и он стоял в толпе, смотрел на себя голого, вместе со всеми раз-глядывал свои по-бабьи свисающие цицьки, мятый, раздавшийся от большой еды живот, жирные ливерные складки на боках. |