Изменить размер шрифта - +

— Отправь её в камеру.

Преподобного Преданного-До-Смерти Херви комендант Тауэра не смутил.

— Она может быть шпионом папистов.

— Ага, — комендант нахмурился над ордером. — Но здесь об этом ничего не сказано.

— Вы можете поспорить с Комитетом безопасности. Если желаете, я попрошу сэра Гренвиля Кони объяснить.

Комендант взглянул на него.

— Сэр Гренвиль? Это совсем другое дело, — он поднялся на ступеньку коляски и заглянул внутрь. — У неё есть привилегии?

— Никаких.

Комендант, в раздражении, что капитан караула не смог один разобраться с неожиданным узником, во всю глотку прокричал ему готовить бумаги. Смолевку вытащили из коляски, копыта лошадей громко цокали, когда разворачивали громоздкую повозку, а затем ворота с грохотом захлопнулись за ней. Она стала узницей.

В камере Смолевки окна не было. Единственный свет, тусклый в лучшем случае, шёл от сальных свечей, освещающих тоннель за дверной решеткой.

Пол камеры был каменным. В одном углу лежала куча старой затхлой соломы. Мебели не было. Ей выдали одеяло, все во вшах, но бесполезное при холоде. Так как в этом месте не было ни дня, ни ночи, то и другого времени года, кроме зимы, не было.

Она дрожала. Она оплакивала сама себя, а иногда напевала что-нибудь тихим голосом, тонким в сыром мраке. Она раскачивалась в углу на соломе, съежившись под одеялом, а камера воняла от зловонных нечистот. Вокруг сновали крысы, громко царапая когтями по каменному полу.

Она потеряла счёт времени, потеряла счёт количеству горшков с жидкой кашей, которые подсовывали через дверь. Хлеб был твердый как камень. От неё воняло. Её волосы спутались, тело было искусано вшами, а её сон постоянно прерывался громыханием дверей и скрипом засовов, которые сообщали, что где-то поблизости находились другие пленники.

Иногда решётка её двери затенялась, и она, подняв глаза, видела, как какое-то лицо прижималось к маленькой дверце. Глаза, смотрящие на неё, казались белыми. Иногда раздавался смех, иногда шипение с ненавистью.

— Ведьма! Папистка! Развратница!

Она не опустилась в пучину безумия. Две вещи спасали её. Она не знала, жив или мертв Тоби, и поэтому представляла, что он живой. Она заставляла себя думать, что он живой, раскачивалась в углу, обхватив руками колени, и рисовала себе жизнь, которая у них когда-нибудь будет. Она видела, как Тоби мстит её врагам, видела, как поражает сэра Гренвиля и мечом открывает мир, о котором они осмелились мечтать. Она представляла себе, как преподобный Преданный-До-Смерти Херви скулит о помиловании. Она видела своего брата на коленях, и представляла себе сладость сестринского прощения, более ужасную, чем быстрая месть меча.

Когда она выходила из мира своих грез, живущих в полях вечного лета возле прохладных рек, она заставляла себя декламировать вслух. Она старалась вспомнить всю Песнь песней Соломона и иногда оплакивала слова, звучащие в её голове. «И знамя его надо мною любовь». Она цитировала псалмы, вспоминая их из длинных часов детства, но большую часть она читала вслух поэму, которую так часто читала в Лазен Касл. Она могла вспомнить только первую часть, да и то не была уверена, что помнит её правильно, но любила эти слова. Леди Маргарет говорила, что поэма пародирует интенсивность любви, но слова Донна были подобны музыке в этой зловонной, холодной, камере с крысами:

Она никогда не видела моря, ближе всего она к нему подъехала в Саусхэмптоне, где во дворе гостиницы встретила миссис Свон, но оно рисовалось ей полным поющих русалок, и представляла как она вместе с Тоби сидят на берегу и слушают эти песни в безмятежном спокойствии.

В другое время она была близка к отчаянию. Она вспоминала ту неделю, когда её увезли из Лазен Касла, неделю, когда Хозяйка выплевывала на неё кучу оскорблений, выуживая из прошлого малейших грех, малейшую провинность и выливая на Смолевку всю свою зависть и злобу.

Быстрый переход