Изменить размер шрифта - +
На бутылочку портвейна с конфеткой денег хватало всегда, а что сынок — кожа да кости, так-то гены, вы посмотрите, какие у него ключицы, абсолютно мои! Я иду и говорю с Павлинской, а Павлинская мне отвечает. Не новым своим, дребезжащим, измученным голоском, а тем, что заставлял топорщиться волосы на руках то ли от ужаса, то ли от восхищения. Трепет. Да, отличное слово. Ей подходит. Свершившийся трепет имени Павлинской.

Я смеюсь и сплевываю смех на землю. Мужик в кислотном дутике шарахается в сторону, когда меня заносит, и я перебираю непослушными ногами, чтобы не врезаться в него, обхожу по дуге, прислоняюсь к шершавости кирпича каким-то чудом попавшейся под руку стены. В стене что-то пульсирует, я точно чувствую это и наконец понимаю, что болен. У меня жар.

— Ты загонишь себя, — бормочет Катюша, пока я только иду к ней, а она не знает, что все свершилось. — Уже загнал. Я говорила…

— Говорила-говорила, — поддакиваю я, только бы не расстроить ее, не обозлить раньше времени.

— Зачем ты это начал? Зачем тебе этот текст? Зачем тебе это все? Тебе мало меня?

Я отрываюсь от стены, прощаюсь с ее надежной шершавостью, с кирпичной оранжевостью, с прохладцей, чуть остудившей меня, совсем уж вскипевшего. Мимо идут. Их много, но все они — одно. Пестрая масса движется по законам светофоров, знаков и сигналов. Люди-люди-люди. Пытаюсь вычленить хоть одно лицо из сонма лиц, но куда там. Глаза слезятся, смаргиваю. Шатаюсь, кажется. Я болен, я весь в боли. Как мне страшно, кто бы знал, какой это страх.

— Вам нехорошо? — Из толпы ко мне тянется рука. Пальцы кривые и толстые.

Я шарахаюсь в сторону, пячусь. Киваю быстро, да нет, все хорошо, спасибо, до скорых встреч.

— Тебе вечно нужно еще что-то, — шипит Катюша. — Что? Кто? Вот они? Они?

Тысячеликий урод катится по нашей улице от нашей станции до нашего дома. Среди мельтешения его дряблых ног, острых локтей, красных глаз и мясистых мочек я выхватываю то опухшего от собачьей жизни бомжа, то измученную младенцем женщину, то старуху в вонючих обносках, то бандерлогов Страхова в неизменной джинсе и скандинавских свитерах, откуда только они взялись, так не ходит уже никто.

— Нет, не они, — отвечаю я, и Катюша хохочет, захлебывается смехом, а я сплевываю его на землю — слюна мутная, будто манная каша на воде.

Какая-то старуха оборачивается на меня через костлявое плечо, смотрит испуганно, подтягивает тряпичную авоську поближе. Катюша всхлипывает и перестает смеяться. И я слышу, как оглушительно гудит мне машина с переплетением кружков на решетке. «Ауди», — вспыхивает в памяти. Сколько ерунды там копится. Сколько пустой ненужности. Я машу рукой, мол, вижу, что стою на проезжей части, вижу, не гуди, и шагаю дальше, сворачиваю с дороги, прячусь от многоликого урода во дворах. Спиной чувствую, как старуха провожает меня взглядом. В кармане звякает мелочь.

— Да не оскудеет рука дающего, — назидательно учит меня Павлинская, повязывая голову шелковым платком, а руки подрагивают от густого похмелья и никогда не подают, потому скудеют, скудеют до дыр.

Мелочь в кармане утихает. Я уже не уверен, что она там есть, откуда взяться, наличка — пережиток, грязная бумага, паршивый металл, пустое, глупое, оплата картой, пожалуйста, нет, наличных нет, откуда, в каком веке живем?

Павлинская появляется из-за угла. Не та, что сейчас, а сам рок в строгом платье-футляре имени моего выпускного. Скользит по воздуху, разрезает его широкими взмахами рук, не идет, нет, летит. Смотрю и не могу отвести глаз. Она расплывается — только вырез платья, только строгий пучок волос, только движения. Меня трясет в ознобе, но я вижу, как Павлинская опускается перед старухой и ссыпает ей в авоську пригоршню мелочи.

— Ты куда? Ты чего? — квохчет старуха и отталкивает меня.

Быстрый переход