Изменить размер шрифта - +

Пишу.

Отчитываюсь за ураганную ночь, за все, что передумал.

Пожевал хлеба с соленой рыбиной, выпил чуть ли не целый чайник чаю, вспотел, как после бани, и опять вкалываю. Пролетели час за часом, а я все пишу.

Одна за другой возникают мысли. Да такие, какие и не появлялись в то время, когда спускал вертушку с горы.

Пишу и умнею. Чудеса!

И самолюбие еще подстегивает. Слово, данное Ване Гущину, надо сдержать. И малость остудить «Свежую голову»! Пусть не думает, что только он умеет добывать в чернильнице золото души человеческой.

Не сегодня и не вчера начал меня терзать писательский зуд. Не с тех пор, как был объявлен призыв ударников в литературу. И не тогда, когда «Литературная газета» большущими литерами, на две страницы напечатала шапку-лозунг «Создадим Магнитострой литературы!». Сама по себе вспыхнула искра. Хорошо помню и день и час, когда на меня это нагрянуло. В доменном произошла авария: паровая пушка Брозиуса закапризничала, горновые не смогли закупорить летку глиняными ядрами, и чугун хлынул вниз, заливая пути. Горели шпалы. Сырая земля взрывалась. Грязь, щебенка, лед и раскаленный металл барабанили по котлу Двадцатки, когда я пробивался с пустыми ковшами к сливному желобу. Было так жарко, столько вокруг бушевало искр, что можно было прикурить от воздуха. Зимний день превратился в африканское пекло. Плохо я видел — все затемняли взрывы жидкого чугуна. А видеть мне надо было только хорошо, от этого зависела судьба плавки. Если протолкаю ковши дальше, чем надо, то попаду под чугунную, метр в диаметре, струю, и тогда прожженный котел, наполненный паром, бабахнет так, что и моих костей никто не соберет.

Сантиметр за сантиметром продвигался я вперед, слепой и глухой. Только чутье работало. Исхитрился я все-таки, поймал в ковш чугунную реку. Светло и тихо стало вокруг. Горновые, инженеры, мастера смотрели на меня, скалились, махали руками: молодец, мол, спасибо, плавку спас. И какие-то девчата, вроде практикантки, хлопали в ладоши. Даже американец снял шляпу, поклонился Двадцатке. Все радовались, только я не успел переключиться на победное настроение. Потные и холодные мои руки и опаленные губы все еще дрожали. И лишь некоторое время спустя, по дороге от домен к разливочной, я освободился от напряжения и страха. Тащил ковши, полные огня, и без нужды, так, для шума, трезвонил в сигнальный колокол, неведомо кому улыбался и вспоминал Собачеевку, завод «Унион», старые порядки и своего отца, чугунщика Остапа, его выжженный чугуном глаз. Не спасал мой отец аварийную плавку. «Черт с ней, пусть в землю уходит». А я рисковал головой. Почему? И мне вдруг очень и очень захотелось рассказать людям, как жил и бедствовал род Голоты и как Санька, «выродок», стал человеком. Хотелось осмыслить жизнь трех рабочих поколений. В тот же вечер я начал писать. До утра не мог выразить и десятой доли того, что просилось на бумагу. И в следующую ночь я усердно работал. Мороз на улице, вьюга, радиаторы ледяные, в углу белеет мох, — ничего, всякое мы видали! Писал себе и писал. На моих руках были шерстяные перчатки, а на плечах рабочий кожушок. Чернила, замерзающие в пузырьке, приходилось согревать дыханием. Самые горячие страницы, посвященные деду Никанору, сестре Варьке, написал именно тогда.

Ленка даже прослезилась, когда я почитал ей. А вот мои товарищи по литкружку приняли мою писанину с прохладцей. Не дошло! Не то! Ждали от меня злободневного, боевого, животрепещущего рассказа, а я подсунул им воспоминание о допотопном житье-бытье. Никому это сейчас не нужно, сказали они. Бросай копаться в старье и пиши об ударниках, о соцсоревновании. Им почему-то не интересно, как жили мой дед, отец, сестры, братья, а мое сердце кровью обливается при одной только мысли о Варьке. Как же я могу бросить? Писал и писал. Хотел выговориться раз и навсегда, чтобы вздохнуть свободно, всей грудью. Если и не будет никогда у меня читателей, не беда.

Быстрый переход