Берн улыбнулся ей, а она – на все ровные зубки – ему. Потупилась, ерзнула в кресле. И конечно, нельзя было не обратить внимания на смутные и от этого еще более притягательные линии ее девичьего тела под полупрозрачной одеждой.
(Одежды, приметил Берн, имели не совсем прежнее назначение. Ткани, из которых состояли блузы, шорты, накидки, куртки, были легки, красивы, защищали тело от холода и жары, от влаги и веток, от чего угодно… только не от чужого глаза. Они не скрывали тело и не украшали его. Так считалось красивым. Так и было красиво). Для него, впрочем, добыли кремовый халат и брюки, которые раньше сочли бы пижамными; к его бородке, усам и потрепанно‑интеллигентному виду одежда эта по‑домашнему шла.
Эоли сидит в траве подле кресла девушки, скрестив ноги. Он худощав, долговяз, вьющиеся черные волосы, нос с горбинкой, темные, влажно блестящие глаза, мелковатый подбородок. Красивым его не назовешь. Ли, пожалуй, преувеличивает: сегодня в центре внимания первого помощника Ило не она, а Берн. Оливковые глаза его устремлены на профессора с откровенным, прямо неприличным – по меркам двадцатого века – любопытством.
Нет, все они – разные. И вместе с тем близки друг к другу несравнимо больше, чем он к ним; являют единое впечатление… чего? Красоты? Выразительности?
Верно, никогда Берн не видел вместе столько чистых умных лиц, хорошо сложенных тел, которые действительно незачем приукрашивать тканями и фасонами, столько гармонично точных движений и жестов, столько хороших улыбок. В красоте людей не было ни стандарта, ни кинематографической подмалеванности – все естественное, свое.
И еще объединяла их простота. Простодушие? Простоватость? Простодушие людей не недалеких – о нет! – а таких, которым не надо быть себе на уме; не было и нет в том нужды.
Никто не спешил начать разговор – и Берну это было на руку. Он сейчас не просто смотрел, набирался новых впечатлений, но и, как опытный лектор, вживался в аудиторию. И напряженно обдумывал стратегию поведения. Момент был важный, это он понимал: от того, какое впечатление он произведет сейчас, могло зависеть его место в новом мире. Сенсационный драматизм его появления – в его пользу. Первенство в анабиозе, отмеченное в индексовом имени, тоже.
Теперь важно и дальше не ударить в грязь лицом, показать, что он, хоть и из прошлого, но. по уму, и духу близок к ним.
Наконец Тан, тот сидевший под деревом светлокожий негр, задал вопрос, который у всех был на уме:
– Так зачем ты пожаловал? Какая цель у тебя?
Берн почувствовал некоторое замешательство: вопрос Иоганна Нимайера – только задан не на старте, а на финише. На финише бега. И так прямо… Что ответить? Я отрицаю человечество? Что более рассчитывал на встречу с дикарями, чем с разумными потомками? Да, все это было тогда в его усталом, озлобившемся уме, но… профессор с сомнением посмотрел на сидевших: нет, она, истина – не для простых душ.
– Видите ли, я… – он откашлялся (эти звуки вызвали изумленное «О!» у кого‑то), – я был неудовлетворен… м‑м… обществом своего времени, примитивными и жестокими отношениями людей. Я верил, что в будущем все сложится лучше. Кроме того… кроме того, – Берн заметил, как Ли смотрит на него во все глаза, будто впитывает, почувствовал себя в ударе, – когда имеешь на руках идею и способ огромной значимости, естественно стремление вырваться из узких рамок своей эпохи, раздвинуть тесные пределы биологической жизни, соразмерить ее с планетными процессорами. Вот я и…
Он все‑таки тянул на героя. И был среди собравшихся человек, который смотрел на него как на героя – вроде тех, кто прививал себе пандемические болезни, чтобы проверить свои вакцины, или в изобретенных аппаратах впервые поднимался в воздух, опускался под воду, входил в огонь. |