Изменить размер шрифта - +
Он расправил белую бороду и спросил:
– Вы откуда, ребята, отступаете? Рысьев сказал:
– Мы не отступаем, папаша, к передовой идем.
– Мы наступаем, – сказал: старшина Марченко.
– Видели мы, – сказал: старик, – да куда ж дальше отступать. Немец дальше сам не пойдёт. Зачем ему сюда ходить? – и старик показал рукой на серую и рыжую землю.
Он вынул из кармана тощий кисет и стал сворачивать тоненькую папиросу: бумаги в ней было больше, чем табаку.
– Табачку нема у вас свернуть? – спросил Мулярчук.
– Нету, – спокойно ответил: старик, спрятал в карман кисет и пошёл дальше по степи, высокий, неторопливый, шаркая по пыли галошами.
– А курить не дал, – сказал: кто-то. Все рассмеялись.
– Он тронутый старик. В галошах.
– Чего ж он тронутый, он правильно говорит.
– А я слышал: драться наши стали сильно, на Дону, что ли. Дрались – прямо, говорят, удивление. Только он обошёл.
– Идёшь по этой степи – сердце болит.
– И не пойму я, что за место. Солнце встало, я гляжу:
что такое – вроде снег, а это соль. Вот уж правда, горькая земля.
– Немец – шутишь, что ли.
– Что немец. Видел я этих немцев. Как даванули мы его за Можаем, бегал получше нас. Ты дома был, вот и боишься его.
– С такого похода жить не захочешь, а помирать, обратно, неохота.
– Тебя не спросят – охота или нет.
– Ну, давай, что ли. Резчиков, расскажи чего-нибудь.
– Раньше закурить дайте!
– Ты сперва расскажи, а то знаешь, как солдат говорил:
дайте, мамаша, напиться, то так есть хочется, что даже ночевать негде.
Но Резчиков вдруг сказал:
– Эх, ребята, не время теперь рассказы рассказывать. Помяните одно моё слово отобьём: Вот увидите, наша возьмёт! Мы ещё с вами блины печь будем!
– Так, ясно, – сказал: серьёзный голос, – нам блинов не есть. Давай хоть поспим, гляди, что делают.
И все посмотрели в сторону Сталинграда. Там во всё небо стоял тяжёлый, мохнатый дым. Огонь и заходящее солнце окрасили его в красный цвет.
– Это кровь наша, – сказал: Вавилов.
Холодный предутренний ветер шевелил траву, поднимая облака пыли на дороге. Степные птицы ещё спали, нахохлившись от рассветной прохлады, непривычной после душного дня и тёплой ночи...
Небо на востоке стало светлосерое, и нельзя было понять – то ли всходит солнце, то ли закатывается луна. Слабый свет казался жёстким, холодным, идущим от железа, – то не был ещё свет солнца, а лишь отражение света от облаков, и потому он походил на мертвый свет луны.
Всё в степи в эту пору было недобрым. Дорога лежала серая, неприветливая, и казалось, никогда не шли ею босые ножки детей, не скрипели мирные крестьянские телеги, никогда не ездили по ней люди на свадьбы и на весёлые воскресные базары, а лишь гремели пушки да грузовики с ящиками снарядов. Телеграфные столбы и стога сена почти не отбрасывали тени в этом рассеянном свете и стояли, как будто очерченные твёрдым резким карандашом.
Цвета терялись, не было ни пыльной и бурой зелени травы, ни пожелтелости и зелени сена, ни неясной, мутной голубизны речной воды, а лишь тёмное и светлое, как бывает во мгле, когда чёрные предметы видимы лишь оттого, что они чернее ночи. Особо выглядели в этот час лица людей: бледные, с обострившимися носами, с тёмными глазами.
Проснувшиеся курили, перематывали портянки.
Сквозь улегшуюся усталость проступала тревога, предчувствие скорого боя. Это предчувствие не только томит душу, но холодным комом то зашевелится в груди, то жаром дохнет в лицо.
К отдыхающим, бесшумно ступая, подошла высокая женщина с узкими плечами и худым лицом, поставила на землю плетёную корзинку
– Угощайтесь, ребята, – сказала она и стала раздавать красноармейцам помидоры.
Быстрый переход