Но если бы журналисты из Charlie не пали жертвами ужасной расправы, если бы не было теракта, то кто угодно мог бы с полным на то правом критиковать их карикатуры – не только на Мухаммеда, но и на Иисуса с Девой Марией, очень в духе работ Лео Таксиля, изображавшего в XIX веке беременную голубком Мадонну с рогоносцем Иосифом.
Существует этический принцип, согласно которому нехорошо оскорблять религиозные чувства других – именно поэтому даже тот, кто богохульствует у себя дома, не пойдет богохульствовать в церковь. От карикатур на Мухаммеда следует воздержаться не из страха перед последствиями, а потому, что это (приношу извинения за слишком мягкое выражение) «невежливо». И не надо рисовать карикатуры на Богородицу, даже если католики (по крайней мере, сейчас) и не склонны стрелять за это в художника. Между прочим, порывшись в интернете, я обратил внимание, что ни один из сайтов, протестующих против цензуры New Statesman, не опубликовал рисунок Шпигельмана. Почему? Из уважения к чужим чувствам или из страха?
В случае с Charlie были задействованы два фундаментальных принципа, но в свете ужасов, совершенных неправой стороной, оказалось трудно отделить один от другого. Получилось так, что допустимо защищать свободу слова, сколь угодно невежливого, заявляя Je suis Charlie, но, если бы я был Charlie, я бы не стал шутить ни с чувствами мусульман, ни с чувствами христиан (и даже буддистов, если на то пошло).
Если католики возмущаются, когда оскорбляют Богородицу, уважай их убеждения – в крайнем случае напиши взвешенное историческое эссе, ставящее Боговоплощение под вопрос. Если католики вдруг станут стрелять в оскорбляющих Богородицу – борись с ними всеми средствами.
Нацисты и антисемиты всякого разбора распространяли отвратительные карикатуры на «подлых евреев», но в целом западная культура им этого не возбраняла, уважая их свободное мнение. Но когда от карикатур перешли к массовым убийствам, общество восстало. Иными словами, к праву Дрюмона (в XIX веке) быть оголтелым антисемитом проявили уважение, а палачей-нацистов в Нюрнберге повесили.
О ненависти и смерти
О смерти и любви
С легкостью, отчасти напоминающей досократиков, мы обычно понимаем ненависть и любовь как противоположности, как нечто, расположенное симметрично, напротив друг друга, словно мы обязаны ненавидеть то, что не любим, и наоборот. На самом деле между двумя полюсами находится бесконечное множество оттенков чувств. Даже если использовать эти два слова метафорически, то, что я люблю пиццу, но равнодушен к суши, вовсе не означает, что суши я ненавижу. Суши мне нравится меньше, чем пицца. А если употребить эти слова в прямом смысле, тот факт, что я люблю одного человека, вовсе не означает, что я ненавижу всех остальных. С равным успехом любви можно противопоставить равнодушие (я люблю своих детей, а к таксисту, в машину которого сел два часа назад, равнодушен).
На самом деле важно то, что любовь избирательна. Если я безумно люблю женщину, я претендую на то, чтобы и она любила меня, а не других (по крайней мере, любила не в том же смысле). Мать беззаветно любит своих детей и желает, чтобы они испытывали особую любовь к ней одной (мама у нас одна), ей никогда не полюбить столь же сильно чужих детей. Значит, любовь по-своему эгоистична, избирательна, связана с чувством собственности.
Разумеется, христианская заповедь велит нам возлюбить ближнего, как самого себя (всех, шесть миллиардов ближних). Впрочем, в действительности эта заповедь предписывает ни к кому не испытывать ненависти, от нас не требуют любить незнакомого эскимоса так же, как мы любим собственного отца или внука. Любовь всегда будет отдавать предпочтение родному внуку, а не охотнику за тюленями. И хотя я никогда не соглашусь с тем, что способен остаться равнодушным (как гласит известная легенда), если в Китае умрет какой-нибудь мандарин (пусть даже его смерть сулит мне выгоду), и всегда буду помнить, что колокол звонит и по мне, смерть моей бабушки всегда огорчит меня куда сильнее, чем смерть мандарина. |