– Нашел скакуна. Ваську вестовым отправьте, он полегче, быстрее обернется.
– Твоя правда.
Отослали казачонка за подкреплением. И оказалось, Линько как в воду глядел: этой ночью налетели Дашевский с Султановым и бандой свеженабранных мюридов. Чекисты, заняв оборону, бились хладнокровно и умело, но врагов было куда больше, они лезли, визжа и вопя. Сорокин с «гочкисом» окопался в канаве, отстреливался, но становилось совершенно понятно, что еще немного – и конец.
– О, штаб наш запалили. Хорошо занялось, дружно, – прохрипел боец, сплюнув.
Сорокин, глянув на него, понял, что это был тот самый караульный, которому он лично велел охранять саклю.
– Ты чего здесь?
– Ничего.
– А под трибунал?
– Да брось ты, лейтенант, само все сгорит.
Сакля-«штаб» вон где, оттеснили от нее шагов на триста. На исходе последняя лента.
Как будто колпак какой накрыл Николая, он точно оглох, не слышал ни воплей нападающих, ни лошадиного визга, выстрелов, ни пулеметного стрекота – а видел лишь то, что двери-ставни сакли заперты и сквозь щели в рассохшихся досках струится сизый дым. И почему-то одуряюще благоухал шиповник, уже занимающийся пламенем. Скоро погибнет несчастный куст, но до смерти будет именно таким – нежным, беззащитным, ароматным, и все равно не страшна ему эта уродливая, воняющая смерть.
Зачем он это сделал, куда попер на верную гибель? Если бы кто спросил, то ответил, не раздумывая: ценный заложник, грех разбрасываться, а правду и самому себе бы не сказал. Слышал, как сквозь вату, как кричал Линько: «Сорокин, вернись, дурак!»
Чудом, как заговоренный, без царапины преодолел плотную занавесь пуль, с мясом отодрал проушины ставень, ввалился с серый душный туман. Внутри все было в дыму. Тамара лежала головой к порогу неподвижно.
«Конец, что ли?» – вспыхнуло в голове, и все-таки схватил в охапку невесомое тело, поволок по полу, чтобы наверху не наглотаться дыма, не отключиться. Свалилась черкеска, распались черные блестящие волосы. Выполз наружу, как змей из-под камня, – и тотчас увидел, что там, где установлен был «гочкис», ярко вспыхнуло, взорвалось, полыхнуло. Он, помнится, мимоходом удивился: откуда у них гранаты, а потом, прислушавшись, понял, что наши огрызались лишь одиночными выстрелами, все реже и реже.
«Конец».
Как в сказке, задрожала земля, а вместе с ней – поджилки. Позорно, стыдно, но жить-то по молодости охота, а осталось немного. Заставил себя подняться на ноги, пусть уж стоя рубит. Подскочил какой-то в папахе, чубатый, раскосый, на бешеной золотой кобыле, скалясь, приказал:
– Молись, красноперый!
Уставил в него винтовку, черное бездонное дуло.
«Точно все», – снова мелькнуло в мозгу, потом ударило в голову, как каленым прутом ткнуло, так сильно, что закрутило, как барана на вертеле. Под щекой вдруг очутилась земля, горячая-прегорячая.
Пала ночь.
…и все-таки не вечная. Сорокин пришел в себя. Его волокли куда-то по камням. Голова адски болела, кровь заливала лицо, видел лишь один глаз – и предстало перед ним чертовски красивое, пусть и закопченное, лишь местами бледное лицо. Крепко сжимали руку ледяные пальчики, и тихо, зло звучал ее голос:
– Не смей умирать. Я не хочу.
И он почему-то без колебаний пообещал:
– Не стану.
Через день с оказией должны были отправить его в город, в госпиталь. Тутошний лекарь – несчастный фельдшер, живой разве на одну восьмую – ибо он, бедный, умирал с каждым упущенным раненым (и что он мог сделать?), – черный от усталости, все-таки пошутил:
– Ты, Сорокин, второй после Кутузова. |