Вообще это уже было не то лицо, не тот взгляд, как давеча, - угрюмый,
недоверчивый и упорный. Взгляд теперь ее был просящий, мягкий, а вместе с тем
доверчивый, ласковый, робкий. Так смотрят дети на тех, кого очень любят и у кого
чего-нибудь просят. Глаза у ней были светло-карие, прекрасные глаза, живые,
умевшие отразить в себе и любовь, и угрюмую ненависть.
Не объясняя мне ничего, - как будто я, как какое-нибудь высшее существо, должен
был знать все без объяснений, - она протянула мне бумажку. Все лицо ее так и
просияло в это мгновение самым наивным, почти детским торжеством. Я развернул.
Это было письмо к ней от какого-то медицинского студента или в этом роде, -
очень высокопарное, цветистое, но чрезвычайно почтительное объяснение в любви.
Не припомню теперь выражений, но помню очень хорошо, что сквозь высокий слог
проглядывало истинное чувство, которого не подделаешь. Когда я дочитал, то
встретил горячий, любопытный и детски-нетерпеливый взгляд ее на себе. Она
приковалась глазами к моему лицу и в нетерпении ждала - что я скажу? В
нескольких словах, наскоро, но как-то радостно и как будто гордясь, она
объяснила мне, что была где-то на танцевальном вечере, в семейном доме, у одних
"очень, очень хороших людей, семейных людей и где ничего еще не знают, совсем
ничего", - потому что она и здесь-то еще только внове и только так... а вовсе
еще не решилась остаться и непременно уйдет, как только долг заплатит... "Ну и
там был этот студент, весь вечер танцевал, говорил с ней, и оказалось, что он
еще в Риге, еще ребенком был с ней знаком, вместе играли, только уж очень давно,
- и родителей ее знает, но что об этом он ничего-ничего-ничего не знает и не
подозревает! И вот на другой день после танцев (три дня назад) он и прислал
через приятельницу, с которой она на вечер ездила, это письмо... и... ну вот и
все".
Она как-то стыдливо опустила свои сверкавшие глаза, когда кончила рассказывать.
Бедненькая, она хранила письмо этого студента как драгоценность и сбегала за
этой единственной своей драгоценностью, не желая, чтоб я ушел, не узнав о том,
что и ее любят честно и искренно, что и с ней говорят почтительно. Наверно,
этому письму так и суждено было пролежать в шкатулке без последствий. Но все
равно; я уверен, что она всю жизнь его хранила бы как драгоценность, как
гордость свою и свое оправдание, и вот теперь сама в такую минуту вспомнила и
принесла это письмо, чтоб наивно погордиться передо мной, восстановить себя в
моих глазах, чтоб и я видел, чтоб и я похвалил. Я ничего не сказал, пожал ей
руку и вышел. Мне так хотелось уйти... Я прошел всю дорогу пешком, несмотря на
то, что мокрый снег все еще валил хлопьями. Я был измучен, раздавлен, в
недоумении. Но истина уже сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!
VIII
Я, впрочем, не скоро согласился признать эту истину. Проcнувшись наутро после
нескольких часов глубокого, свинцового сна и тотчас же сообразив весь вчерашний
день, я даже изумился моей вчерашней сантиментальности с Лизой, всем этим
"вчерашним ужасам и жалостям". "Ведь нападет же такое бабье расстройство нервов,
тьфу! - порешил я. - И на что это мой адрес всучил я ей? Что, если она придет? А
впрочем, пожалуй, пусть и придет; ничего..." Но, очевидно, главное и самое
важное дело теперь было не в этом: надо было спешить и во что бы ни стало скорее
спасать мою репутацию в глазах Зверкова и Симонова. Вот в чем было главное дело.
А про Лизу я даже совсем и забыл в это утро, захлопотавшись.
Прежде всего надо было немедленно отдать вчерашний долг Симонову. Я решился на
отчаянное средство: занять целых пятнадцать рублей у Антона Антоновича. Как
нарочно, он был в это утро в прекраснейшем расположении духа и тотчас же выдал,
по первой просьбе. |