Особенно ободрялся и разгуливался я после девяти часов, даже
начинал иногда мечтать и довольно сладко: "Я, например, спасаю Лизу, именно тем,
что она ко мне ходит, а я ей говорю... Я ее развиваю, образовываю. Я, наконец,
замечаю, что она меня любит, страстно любит. Я прикидываюсь, что не понимаю (не
знаю, впрочем, для чего прикидываюсь; так, для красы, вероятно). Наконец она,
вся смущенная, прекрасная, дрожа и рыдая, бросается к ногам моим и говорит, что
я ее спаситель и что она меня любит больше всего на свете. Я изумляюсь, но...
"Лиза, - говорю я, - неужели ж ты думаешь, что я не заметил твоей любви? Я видел
все, я угадал, но я не смел посягать на твое сердце первый, потому что имел на
тебя влияние и боялся, что ты, из благодарности, нарочно заставишь себя отвечать
на любовь мою, сама насильно вызовешь в себе чувство, которого, может быть, нет,
а я этого не хотел, потому что это... деспотизм... Это неделикатно(ну, одним
словом, я тут зарапортовывался в какой-нибудь такой европейской,
жорж-зандовской, неизъяснимо благородной тонкости...). Но теперь, теперь - ты
моя, ты мое созданье, ты чиста, прекрасна, ты - прекрасная жена моя.
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!"[19]
Затем мы начинаем жить-поживать, едем за границу и т. д., и т. д.". Одним
словом, самому подло становилось, и я кончал тем, что дразнил себя языком.
"Да и не пустят ее, "мерзавку"! - думал я. - Их ведь, кажется, гулять-то не
очень пускают, тем более вечером (мне почему-то непременно казалось, что она
должна прийти вечером и именно в семь часов). А впрочем, она сказала, что еще не
совсем там закабалилась, на особых правах состоит; значит, гм! Черт возьми,
придет, непременно придет!"
Хорошо еще, что развлекал меня в это время Аполлон своими грубостями. Из
терпенья последнего выводил! Это была язва моя, бич, посланный на меня
провиденьем. Мы с ним пикировались постоянно, несколько лет сряду, и я его
ненавидел. Бог мой, как я его ненавидел! Никого в жизни я еще, кажется, так не
ненавидел, как его, особенно в иные минуты. Человек он был пожилой, важный,
занимавшийся отчасти портняжеством. Но неизвестно почему, он презирал меня, даже
сверх всякой меры, и смотрел на меня нестерпимо свысока. Впрочем, он на всех
смотрел свысока. Взглянуть только на эту белобрысую, гладко причесанную голову,
на этот кок, который он взбивал себе на лбу и подмасливал постным маслом, на
этот солидный рот, всегда сложенный ижицей, - и вы уже чувствовали перед собой
существо, не сомневавшееся в себе никогда. Это был педант в высочайшей степени,
и самый огромный педант из всех, каких я только встречал на земле; и при этом с
самолюбием, приличным разве только Александру Македонскому. Он был влюблен в
каждую пуговицу свою, в каждый свой ноготь - непременно влюблен, он тем смотрел!
Относился он ко мне вполне деспотически, чрезвычайно мало говорил со мной, а
если случалось ему на меня взглядывать, то смотрел твердым, величаво
самоуверенным и постоянно насмешливым взглядом, приводившим меня иногда в
бешенство. Исполнял он свою должность с таким видом, как будто делал мне
высочайшую милость. Впрочем, он почти ровно ничего для меня не делал и даже
вовсе не считал себя обязанным что-нибудь делать. Сомнения быть не могло, что он
считал меня за самого последнего дурака на всем свете, и если "держал меня при
себе", то единственно потому только, что от меня можно было получать каждый
месяц жалованье. Он соглашался "ничего не делать" у меня за семь рублей в месяц.
Мне за него много простится грехов. Доходило иногда до такой ненависти, что меня
бросало чуть не в судороги от одной его походки. Но особенно гадко было мне его
пришепетывание. |