." А стоило, допустим,
появиться на экране Файту, фамилия которого запомнилась оттого, что чудной
шибко казалась, как возникал и катился по залу ненавистный шепот: "У-у,
вражина! У-у-у, га-ад!" Мои старые друзья и по сей день не верят, что именно
этот актер сыграл недавно в телефильме "Гончарный круг" премилого,
добрейшего мастерового старика, -- он, мол, гадов только может изображать...
Что делать? Уж такие непосредственные, такие доверчивые мы были
зрители. Играя злую мачеху, артистка Раневская однажды до неистовства довела
зрителя из переселенческого барака, который сидел на спинке скамьи, чтобы
видеть экран, -- лет пяти от роду, но как страстно воспринимал он искусство!
Только мачеха возникала в кадре, он с ненавистью цедил, защипывая
по-блатному слова: "У-у, сс-су-ка! Змеюка! Подлюка! Перышко по тебе
скучает!"
На фронте, будучи уже взрослым и тертым воякой, сидел я как-то в тесно
забитой бойцами украинской клуне прямо на земляном молотильном току и
смотрел кинокартину о войне, смотрел и вдруг дрогнул сердцем, вскинулся,
узнав знакомую с детства актрису. Ровно бы родного кого встретил и хотел тут
же поделиться радостью с товарищами, но не до того стало, исчезло вдруг
ощущение условного действа, и хотя постукивал за клуней электродвижок,
жужжал и потрескивал киноаппарат, по серому от носки, не раз уже чиненному
экрану секло полосами, все воспринималось въяве.
Может быть, причиной тому были звезды, видные в разодранном соломенном
верху кровли, перестук пулеметных очередей, доносившийся с передовой, тепло
бойцов, плотно, будто в обойму, набитых в клуню, запах земли и гари,
исходящий от них, -- не знаю, но ощущение доподлинности захватило всех
бойцов. Когда дело дошло до того места в картине, где мать убитого дитяти,
тайком от фашистов закопавшая его во дворе, притаптывала землю, чтобы
"незаметно было", и глядела на нас широко открытыми глазами, в которых горе
выжгло не только слезы, но даже самое боль, и сделались они, эти глаза, как
у младенца, прозрачны и голубы, хотя кино было не цветное, почудились они
нам звездами, они даже лучились, остро укалывали в самое сердце.
Отстраненная от мира, она ничего уже не видела, она топталась и топталась по
своему дитяти, с кротким недоумением, с немой мольбой глядя куда-то, должно
быть, в вечность. Белая рубаха до пят, припачканная землей и детской кровью,
похожая на саван, распущенные шелковистые волосы и ноги, босые материнские
ноги, будто исполняющие знакомый, но въяве первый раз увиденный танец вечной
муки, возносили ее в ту недоступную высь и даль, где обитают только святые,
и в то же время блазнилось -- живыми ногами наступает она на живое,
думалось, дитяти больно и страшно в темной земле...
Хотелось остановить ее, да не было сил крикнуть, шевельнуться --
оторопь брала, костенела душа, стыла кровь. |