Нанон встала на колени и поцеловала мраморную плиту. Господа де Канб прислонилась к алтарю и целовала волосы любимого. Одна приучала себя к смерти, другая пыталась последний раз обратиться мечтою к жизни.
Четверть часа спустя обе женщины вернулись в монастырь. Они прерывали свое скорбное молчание только тихими словами, обращенными к Богу.
— Сударыня, — сказала виконтесса, — с этого часа у вас будет своя келья в этом монастыре. Хотите взять ту, которая возле моей? Мы будем меньше отделены друг от друга.
— Смиренно благодарю вас за предложение, которое вы мне делаете, сударыня, — ответила Нанон де Лартиг. — Я принимаю его с признательностью. Только, прежде чем навсегда расстаться со светом, позвольте мне сказать последнее прости моему брату, который ожидает меня у ворот и тоже измучен скорбью.
— Увы! — тихонько проговорила госпожа де Канб, невольно вспоминая о том, что спасение Ковиньяка стоило жизни его товарищу по заключению. — Идите, сестра моя.
Нанон ушла.
II
БРАТ И СЕСТРА
Нанон сказала правду. Ковиньяк ее ждал, сидя на камне в двух шагах от своей лошади, на которую он печально поглядывал в то время, как сама лошадь, пощипывая сухую траву, насколько это позволяла длина повода, время от времени поднимала голову и устремляла на хозяина свои умные глаза.
Перед искателем приключений тянулась пыльная дорога, которая через одно льё терялась среди вязов, покрывавших склон небольшой горки. Казалось, она шла из этого монастыря и терялась где-то в пространстве.
Как ни мало его ум был склонен к философским размышлениям, Ковиньяк, быть может, в это время думал о том, что там, вдали, был суетный мир, все отголоски которого смиренно замирали, дойдя до этой железной решетки, увенчанной крестом. Наш знакомец и в самом деле дошел до такой степени чувствительности, что в нем можно было предположить подобные мысли.
Но ему показалось, что он уж слишком долго отдается такому грустному настроению. Он встряхнулся, напомнил себе, что он мужчина, и при этом даже упрекнул себя за свою слабость!
«Как, — говорил он себе, — я, человек, который выше всех этих храбрых людей по уму, разве могу я быть им равным по сердцу или, лучше сказать, по бессердечности! Кой черт! Ришон умер, это правда, и Каноль умер, это тоже правда. Но ведь я-то жив, а в этом и состоит вся суть!..
Так-то оно так, но вот именно потому, что я жив, я и размышляю, а размышляя, я вспоминаю, а вспоминая, я становлюсь печальным. Бедный Ришон! Такой храбрый воин! Бедный Каноль! Такой благородный дворянин! И вот оба они повешены, и повешены — тысяча чертей! — из-за меня, Ролана Ковиньяка!.. Ух! Все это так грустно, что я просто задыхаюсь!
Я уж не говорю о сестре. Она никогда не могла мною похвалиться, а теперь у нее нет и совсем никакой причины щадить меня, потому что Каноль умер и потому что она имела глупость рассориться с господином д’Эперноном. Теперь она, конечно, желает мне за это смерти и, как только придет в себя хоть на миг, воспользуется этим, чтобы лишить меня наследства.
Так вот в этом-то и состоит моя главная беда, а вовсе не в этих чертовых воспоминаниях, которые меня преследуют. Каноль, Ришон, Ришон, Каноль!.. Ну что ж тут такого? Разве я не видывал на своем веку сотни умирающих людей и разве они были не такие же люди, как и все другие?.. И все-таки, честное слово, мне кажется, бывают минуты, когда я жалею о том, что не был повешен вместе с ними. По крайней мере, умер бы в хорошем обществе, а теперь кто знает, в какой компании придется умереть!..»
В эту минуту монастырский колокол пробил семь ударов. Этот звон привел в себя Ковиньяка. Он вспомнил, что сестра велела ему ждать до семи часов, что она скоро появится и ему надо до конца выдержать свою роль утешителя. |