Изменить размер шрифта - +

Февраль уже почти закончился – хотя мороз, сжимавший наш хлипкий дом со всех сторон, нисколько не ослаб, дни стали заметно длиннее, – и мысль о том, что мы всё-таки протянули целый месяц на жалкой кучке консервов и свежей рыбе, позволяла нам всякий раз откладывать неизбежный пугающий поход на ту сторону еще на неделю вперед, еще на несколько дней, на потом, когда сети снова окажутся пустыми, когда случится что-нибудь ещё, не оставив нам другого выбора. И, просыпаясь каждое утро, я по-прежнему отсчитывала вслух – двадцать шестое февраля, двадцать седьмое, скоро весна, мы дотянем, мы сможем дотянуть, нам не придется туда идти.

В тот день я проснулась и поняла, что не знаю, какое сегодня число. Сережа был уже в куртке и возился с термосом, наливая согретый на печи кипяток, – в последние дни я перестала чувствовать, как он поднимается с кровати, как с облегчением распрямляется ее продавленная сетка, потому что спала теперь крепче и тяжелее, чем раньше, иногда даже пропуская момент, когда он уходил, когда все они уходили, оставив меня наедине с этими женщинами. Которые и теперь, после двенадцати дней пути и трех месяцев неуютной и тесной жизни здесь, на озере, оставались такими же чужими, как в первый день. Которые не были мне нужны – не были бы, если бы не это невыносимое одиночество, падающее на меня сверху в миг, когда за Сережей, Мишкой и папой закрывалась дверь, и отпускающее только в момент их возвращения, если бы не этот нестерпимый обет молчания, словно висящий над моей головой, делающий меня невидимкой. У них были спасительные, объединяющие хлопоты вокруг детей, и, казалось, это вынужденное соседство не доставляет им никаких неудобств, они говорили – принеси воды, подбрось дров, посмотри в окно – не идут еще?

Они не стали подругами, – я видела, что не стали, – но это совершенно им не мешало; я же чувствовала себя попавшей в детский сад, в который тебя определили в середине года, когда все уже знакомы друг с другом, а ты лишняя, ты одна, и даже если ты попытаешься подойти и присоединиться к чужой, непонятной игре, тебя всё равно не примут, на тебя просто не обратят внимания; больше всего мне хотелось забиться в угол и молчать, или спать весь день, или уйти в лес и не возвращаться, пока не вернутся мужчины, я даже пыталась ходить с ними на озеро, но с первого же дня поняла, что не справлюсь, что мне холодно, что я мешаю Сереже своими жалобами. Мне не было места нигде.

Поэтому, проснувшись, я вначале испуганно нашарила его глазами и, только убедившись, что он еще здесь, что я еще не одна, спросила:

– Какой сегодня день?

Серёжа обернулся.

– Я не помню, – сказала я, – високосный год или нет?

– Черт его знает, – он пожал плечами и снова наклонился над термосом, – какая разница?

Мне хотелось сказать: «большая, большая разница!», потому что это было важно – знать, какое сегодня число, двадцать девятое февраля или первое марта. Но я ни за что не сумела бы объяснить ему, он не услышал бы – у него был термос, который нужно наполнить кипятком, его ждали сети, покрытые ледяной коркой, а у меня впереди – только пустой бессмысленный день, еще один из целой череды таких же, только теперь я даже не знала, какой он по счету, и это почти нельзя было вынести. Сережа завинтил, наконец, крышку термоса и позвал:

– Лёнька! Всё готово, ты идёшь?

Из-за тонкой перегородки, отделявшей комнаты лишь наполовину, раздался Лёнин зычный зевок, яростно заскрипели пружины, а я смотрела на Сережину спину и знала, что он уже не обернётся ко мне – подхватит сейчас свой термос и выйдет за дверь; он поднял голову, прислушался к звукам за перегородкой и начал было ещё раз:

– Лёнька… – но не успел закончить фразу, потому что низкая, ведущая на улицу дверь распахнулась, и в проёме появилось растерянное Мишкино лицо.

Быстрый переход