В лунные ночи он отправлялся вытаскивать сети, закинутые накануне. Ему было приятно слушать скрип мачты и дышать свежим ночным ветром,
налетавшим порывами. И после того как лодка долго лавировала в поисках буев, руководствуясь каким-нибудь гребнем скалы, кровлей колокольни или
феканским маяком, ему нравилось сидеть неподвижно, наслаждаясь первыми лучами восходящего солнца, от которых блестели на дне лодки липкая спина
веерообразного ската и жирное брюхо палтуса.
За столом он восторженно рассказывал о своих похождениях, а маменька, в свою очередь, сообщала ему, сколько раз она прошлась по большой
тополевой аллее, той, что направо, вдоль фермы Куяров, так как левая была слишком тениста.
Ей было предписано "побольше двигаться", и потому она усердно гуляла. Едва только рассеивался ночной холодок, как она выходила, опираясь на
руку Розали. Закутана она была в пелерину и две шали, голову ей покрывал черный капор, а поверх его - красная вязаная косынка.
И вот, волоча левую ногу, ставшую менее подвижной и уже проложившую вдоль всей аллеи две пыльные борозды с выбитой травой, маменька
непрерывно повторяла путешествие по прямой линии от угла дома до первых кустов рощицы. Она велела поставить по скамейке на концах этой дорожки и
каждые пять минут останавливалась, говоря несчастной, долготерпеливой горничной, поддерживавшей ее:
- Посидим, милая, я немножко устала.
И при каждой остановке она бросала на скамью сперва косынку с головы, потом одну шаль, потом вторую, потом капор и, наконец, мантилью; из
всего этого на обеих скамейках получались две груды одежды, которые Розали уносила, перекинув через свободную руку, когда они возвращались к
завтраку.
Под вечер баронесса возобновляла прогулку уже более вялым шагом, с более длительными передышками и даже иногда дремала часок на шезлонге,
который ей выкатывали наружу.
Она говорила, что это "ее моцион", точно так же, как говорила "моя гипертрофия".
Врач, к которому обратились десять лет назад, потому что она жаловалась на одышку, назвал болезнь гипертрофией. С тех пор это слово засело
у нее в голове, хотя смысл его был ей неясен. Она постоянно заставляла и барона, и Жанну, и Розали слушать, как бьется у нее сердце, но никто
уже не слышал его, настолько глубоко было оно запрятано в толще ее груди; однако она решительно отказывалась обратиться к другому врачу, боясь,
как бы он не нашел у нее новых болезней; зато о "своей гипертрофии" она толковала постоянно, по любому поводу, словно этот недуг присущ был ей
одной и являлся ее собственностью, как некая редкость, недоступная другим людям.
Бархш говорил "гипертрофия моей жены", а Жанна - "мамина гипертрофия", как сказали бы: мамино платье, шляпа, зонтик.
Смолоду она была очень миловидна и тонка, как тростинка. Она вальсировала со всеми мундирами Империи, проливала слезы над "Коринной", и
чтение этого романа оставило в ней неизгладимый след.
По мере того как стан ее становился грузнее, устремления души становились все возвышеннее; и когда ожирение приковало ее к креслу, фантазия
ее обратилась к сентиментальным похождениям, где она бывала неизменной героиней. Некоторые из них особенно полюбились ей, и она постоянно
возобновляла их в мечтах, как музыкальная шкатулка твердит одну и ту же мелодию. Все чувствительные романы, где идет речь о пленницах и
ласточках, вызывали у нее на глазах слезы; и она даже любила те из игривых песенок Беранже, в которых выражались сожаления о прошлом. |