|
Я хочу, чтобы ты сохранил эту картину, возлюбленный сын мой, не потому, что она сколько-нибудь ценна, ведь стоимость ее совсем ничтожна, а просто для того, чтобы теперь, когда я знаю, что ты уж никогда не возвратишься в отчий дом, поскольку дела твои идут прекрасно, ты мог всегда иметь перед глазами воспоминание о старике-отце, а главное, о комнате, в которой много лет назад мать произвела тебя на свет. В этом ее истинная ценность, сын мой. Вози ее с собой везде и покажи ее своим детям и детям своих детей, чтобы и они подумали, быть может, о бедной своей бабушке. Тебе же картина будет напоминать о том, откуда ты родом, ведь нет смерти страшнее, чем забвение.
Барух Ансло отложил письмо и развернул картину. На портрете скряга Мартен подыскивал в своей Дьявольской книге, какому простофиле продать бриллиант в три раза дороже истинной его стоимости, и записывал в столбик прибыли те деньги, которые он вычитает из моего жалованья из-за того бриллиантика, который необъяснимым образом пропал полтора года тому назад.
Барух Ансло встал и подошел к огню. Он чувствовал себя униженным проницательностью старика. После долгих колебаний он распечатал и другой конверт и стал внимательно изучать тайные списки. К полуночи, когда мороз уже выбелил городские улицы, у Баруха Ансло появился ряд идей, но их нужно было еще продумать.
Решение пришло к нему назавтра, когда, несмотря на шаббат, он прогуливался вдоль Епископского дворца, топча грязный снег, переодетый Бенедиктом Ольсоном, и Божий промысел остановил его у каштана, ветви которого были изрядно обморожены, как раз когда, славен будь Господь, возле дерева остановилась коляска епископа, возвращавшегося в город. Его преосвященство Иоганн Христоф Гётц, защитник Креста и епископ Мюнстерский, вышел из коляски в сопровождении своего секретаря; он желал посмотреть на каштан, плачевным состоянием которого, по-видимому, был весьма обеспокоен. Он пощупал его ствол, что-то сказал секретарю, который в ответ кивнул, и Барух Бенедикт увидел, как они снова садятся в коляску и подъезжают ко дворцу, расположенному всего в ста метрах оттуда. При виде монсеньора епископа Барух Бенедикт от изумления даже рот раскрыл. Придумывать было больше нечего, оставалось только найти умелого столяра.
– Как вы сейчас увидите, мой господин, – провозгласил Барух, указывая на мольберт, накрытый простыней, реквизированной с постоялого двора, – гениального Рембрандта озарила идея таким образом увековечить свое известное всем обращение в католическую веру…
– Я не знал, что он принял католичество.
– Молва, мой господин, – перебил Барух Бенедикт Ансло Ольсон, – всегда плетется в хвосте у истины. – И, не давая собеседнику выразить свое восхищение красотой и силой афоризма, продолжал: – В честь этого знаменательного события мастер решил запечатлеть на холсте его преосвященство монсеньора Гётца.
Отточенным движением он откинул простыню, и взору епископского секретаря предстал развернутый холст, натянутый на подрамник и вставленный в простую, без прикрас, и все же величественную раму. Его преподобие в изумлении раскрыл рот. Он поглядел на Баруха, снова уставился на холст и проглотил слюну.
– Но ведь Рембрандт никогда к нам не заезжал, – проговорил он. – Вы, господин…
– Геррит ван Ло, из Веспа, – смиренно ответствовал Барух Бенедикт Ансло Ольсон из Амстердама.
– …господин ван Ло, знакомы с его преосвященством?
– Да, я имею честь гордиться его знакомством.
– Но ведь Рембрандт ни разу не был в Мюнстере!
– Мои глаза сослужили ему службу. – Смиренно потупившись, он продолжал: – Я был в Мюнстере в день рукоположения его преосвященства по поручению мастера, который прислал меня для того, чтобы я детально описал ему черты его лица. |